Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
*, у них там был конный
эскадрон,  целая  флотилия  парусных  яхт,  а  время от времени устраивались
шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки.
     /* Военно-морская академия (штат Мэриленд)./
     - Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, - сказал я, - и все
молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня
орали, да и военная форма мне никогда не нравилась.
     Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее
леденящие    душу   пронзительные,   клокочущие   рулады   казались   воплем
сумасшедшего.
     Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!"
     Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было
остаться все, что навевает, все,  чему учит залив у Барнстейбла,  и  болота,
куда  в прибой  докатывает  соленая вода, и  очень  глубокий  пруд  всего  в
двухстах  ярдах  от нашего  дома,  - он  остался  от ледникового  периода  и
называется Коггинс-понд.
     Моим  детям, которые  теперь  уже  на середине  жизненного пути и  сами
обзавелись детьми, не потребовалось  усилий,  чтобы уразуметь: тот залив,  и
болота, и пруд теперь навеки с ними, словно  их душа. Дом в Барнстейбле, где
они росли,  по-прежнему принадлежит  нашей  семье.  Они  им  теперь  владеют
совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если
таковые  будут,  -  так сказано  в ее  нехитром завещании. Одна из  дочерей,
художница, живет в этом доме круглый год  с мужем и сыном. Другие наследники
туда  периодически  наведываются, сопровождаемые  родичами и  отпрысками,  -
особенно часто в славные летние дни.
     Дети  этих  наследников  тоже  учатся находить  до  наступления темноты
дорогу  домой, петляющую  вдоль  залива,  болот  и  пруда,  иной  раз  среди
плывунов.  И сколько их, этих детей!  Кровь в них  течет  разная,  хотя язык
один, и уж конечно, украсили они этот язык  несколькими  словами, которых не
найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими.
     А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!"
     (Это  эссе тоже  появилось  в  "Архитектурном дайджесте". Мне  нравится
писать  для  этого  журнала,  потому что мой отец  и дед  были  архитекторы.
Печатаясь  в  журнале, издаваемом  для  людей  этой профессии,  я, возможно,
посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы,
должен  был  бы  продолжить  династию  индианских  архитекторов  по  фамилии
Воннегут.  Вообще-то  есть  молодой  архитектор  Скотт  Воннегут,  сын моего
старшего брата  Бернарда, -  он строит  дома в  Вермонте. Но ведь  Вермонт -
совсем не  Индиана,  а Скотт  не  стал,  не мог  стать  тем,  кем  надлежало
сделаться мне, - деловым партнером моего отца.)
        V
     Своего деда-архитектора Бернарда я не  знал,  но  мне говорили: ему  до
того не нравился  родной  его город  Индианаполис,  что, умирая довольно еще
молодым, он испытывал облегчение  - больше его  не  увидит. Предпочел  бы он
жить  в Нью-Йорке или  в Европе, где прошли почти  вся его  юность и  первые
взрослые  годы. Думаю,  он бы  пришел в восторг  от  диких  своих индианских
внуков,  вечно помышлявших сбежать куда-нибудь  подальше, допустим, в  город
Дрезден на реке Эльбе.
     Я уж всем  надоел  рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в
университет,  если я не  захочу заниматься  там  химией.  А  ведь каким бы я
чувствовал  себя  польщенным,  посоветуй  он  мне вместо  этого  тоже  стать
архитектором.
     (О  Господи! Только  взялся  за  эту книжку,  а уж  сколько нагромоздил
психологических  сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне
страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов,
у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей  на улице
дерьмо.)
     На похоронах прекрасного писателя  Доналда  Бартельма (до  чего же было
ему неохота умирать, ведь он  все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с
сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например,
мы  оба  эстонского  происхождения  или  у  обоих предки  жили  на  Фризских
островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет,
но  особенно  близки  не были. Хотя  часто,  встретившись  глазами,  тут  же
чувствовали  свою  скрытую   родственность   со  всеми   ее   разнообразными
последствиями.
     И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов.
     Теперь   понятно,   почему   мы  рассказывали  свои  истории  вызывающе
небанально,  хотя  я отдавал себе отчет в том, что литературные условности -
дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их
третировать. (Литература, как  ни  одна другая область искусства, требует от
тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее
исполнение,  и  писатель  должен  сделать  все,  от  него  зависящее,  чтобы
облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию,
когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но,
происходя  из  семей архитекторов, мы  с Бартельмом  изо  всех сил  пытались
воплотить  в  реальность  мечту  любого  зодчего,  состоящую  в  том,  чтобы
воздвигнуть что-то никем  дотоле не  виденное, однако  же  оказавшееся очень
даже пригодным для использования по назначению.
     Подразделение американских  писателей,  которых  я по-настоящему любил,
понесло  тяжелые  потери.  (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав
только что сказанное  человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре
дня после Бартельма хоронили  Бернарда Маламуда,  умершего  в семьдесят один
год. (Я не присутствовал. Болен был. А  если бы присутствовал, прочел бы над
гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи  по Лонг-Айленду уже
обрели вечный  покой -  Джеймс Джонс, Нельсон  Олгрен, Трумен Капоте,  Ирвин
Шоу.  Бартельм был  младше  всех и менее всего  исчерпал себя, чтобы настала
пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев,
павших на  второй  мировой  войне, равняется двадцати шести годам. Павших во
Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!)
     Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал
о  нем  в предисловии  к переизданию его  романа "Никогда не наступает утро"
(1987).
     "В дневнике  моей  жены Джил Кременц  отмечено, что молодой  английский
писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на
Лонг-Айленде  3  мая  1981 года, мы вместе пообедали.  Только  что появилось
американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил,
что самую умную рецензию написал Нельсон  Олгрен, с которым ему хотелось  бы
познакомиться. Я сказал, что с  Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил
несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую
мастерскую в университете Айова -  сидели без гроша что он, что  я, мне было
сорок три года, а ему пятьдесят шесть.
     Еще  я заметил, что Олгрен - один из немногих  писателей, который умеет
по-настоящему рассмешить.  Вспомнил, как  в Айове  я познакомил  его  с Хосе
Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать,
что ты родом из такой длинной и узкой страны".
     Рушди по-настоящему повезло,  -  продолжал  я, - поскольку Олгрен живет
всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни
Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у  себя коктейль. Позвоню
ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив
рядом;  оба они пишут про самых  бедных людей. Я добавил, что Олгрен  раньше
никогда в  жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не
разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем
один. И в Саг-Харборе он  живет  одиноко. Женился было в  очередной раз,  но
брак оказался  непрочным,  словно  мыльный пузырь. Олгрен  уж  очень увлечен
творчеством, чтением и  азартными  играми,  на  семейную  жизнь  у  него  не
остается времени.
     Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он  заработал  за  столько
лет своей очень  значительной литературной деятельности, особенно скудно ему
заплатили  за  права  на экранизацию книги,  которая, похоже,  останется его
шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с  Франком Синатрой сделал огромные
сборы.  Олгрен  из  этих миллионов  не  получил  ничего,  и как-то с горечью
заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".
     Встали из-за стола,  я  подошел к телефону  и  набрал номер Олгрена.  В
трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора".
     - Извините, - сказал я, - ошибся номером.
     - Вы кому звоните?
     - Нельсону Олгрену.
     - Правильно,  это его дом,  -  ответили мне,  -  только  мистер  Олгрен
скончался. Утром у него был инфаркт.
     Похоронили  его  в  Саг-Харборе -  не  было ни жены, ни потомков  -  на
кладбище, находящемся  за сотни  миль от  Чикаго, штат  Иллинойс, от города,
который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется  с  жизнью
чикагских трущоб.
     Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной  среды за то,  что он
описал соседей не  такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им
хотелось о себе думать.
     Буквально за  несколько  недель до  смерти  те, кого полагается считать
более выдающимися,  чем  он, -  и  я  в  их числе - избрали  Олгрена  членом
Американской  академии, Института  искусств и  литературы: выдали сертификат
престижности,  который  не  достался  многим прекрасным  писателям,  включая
Джеймса Джонса и Ирвина  Шоу. Само собой, это  был не первый знак признания,
которым его одарили. В  середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил
и  на   гребне  известности,   он   регулярно  получал   премии  по  разряду
художественной  литературы.  А  тут  удостоили  его  медали за  литературные
заслуги, не  сделав,  однако, действительным  членом.  Среди тех немногих, у
кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.
     Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго,  и я
сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию  вручения - все
расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в
этот день надо выступать в клубе любителей цветов".
     На устроенном Олгреном коктейле - из-за  этих  хлопот  он,  возможно, и
умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или
членство в Академии? Потом его  друзья  мне говорили,  что избрание  в члены
Академии ужасно его растрогало,  он и свой коктейль  набрался  духу устроить
именно по этому случаю.  А  насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав
членом,  все   об®ясняется  просто:  обычная  путаница  с   бумажками,  ведь
присуждающие призы и голосующие  на  выборах  тоже писатели, причем  в таких
делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.
     Черт его знает, как  это  вышло! Ладно, сказано  же поэтом: все хорошо,
что хорошо кончается.
     Еще  я  слышал от его друзей (сам он об этом  не  говорил никогда), что
Олгрену  ужасно  хотелось,  чтобы  о нем не  забыли  после  смерти.  Женщины
особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с
мужчинами он про  свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это  в духе
Олгрена.  Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление,  что от
жизни  ему  ничего  не  требовалось,  лишь  бы  ночь напролет  смотреть  бои
боксеров,  а  дни проводить на  состязаниях бегунов  или  за  покером, когда
ставки  растут с  каждым коном. Конечно, все  до одного понимали -  это была
поза. А  в  Айова-Сити всем до одного было известно, что в  покер он  только
просаживает, причем немалые  суммы,  и  что  пишется ему  не очень.  Он ведь
написал так  много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии;
а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой  истории. Кажется, ему  хотелось
несколько себя  обновить.  Почему  я  так  думаю? Потому  что  видел,  какое
необ®яснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого
рассказчика  нетрадиционная  история  криминального характера,  печатавшаяся
тогда  выпусками  в "Нью-Йоркере", - "Не  дрогнув"  Трумена  Капоте,  книга,
которую он читал с завистью. И  в Айове он почти ни  о чем больше и говорить
не мог.
     Хотя он был всего  тринадцатью годами  старше меня  - разница  до  того
незначительная,  что оба  мы оказались  рядовыми в  Европе на одной и той же
мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет
фигурировать как мой предшественник.  Он начал  писать  по-новому, изображая
тех,     кого     считали    дегуманизированными    нищетой,    невежеством,
несправедливостью, людьми н а с а м о  м д е л е дегуманизированными, причем
дегуманизированными  н а в  с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков  из
книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов,  какими были
Чарльз  Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с  героями "Пигмалиона" - тем
не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день  за
днем  и год  за  годом  непосредственно наблюдая  американцев,  подвергшихся
дегуманизации, утверждал примерно вот что:
     "Послушайте-ка, те люди,  которым вы так сострадаете,  что у вас сердце
обливается  кровью, большей  частью действительно народ тупой и озлобленный.
Это факт, только и всего. А вы не знали?"
     Почему  же  он,  в  отличие от  большинства  писателей, не смягчал свои
истории,  вводя персонажей, которые  неглупы, не  лишены энергии и  всячески
стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к  правде, а
это тоже мешало его популярности.  Исходя  из своего опыта, он сделал вывод,
что альтруисты так же  пошлы, как единороги, а особенно  в Чикаго, о котором
он как-то сказал мне: "Вот единственный  в стране  большой город, где ничего
не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".
     Вы   думаете,  он   и   впрямь  надеялся  чего-то   достичь   с   такой
приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам,
написав  предисловие к своей книге. Если я  правильно понял,  его бы  вполне
устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться
к  людям  невезучим, обездоленным  и  недалеким, когда они  пытаются выжить,
пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения
тех, кто устроился в жизни намного лучше.
     Теперь  мне  представляется, что пессимизм, с  каким Олгрен воспринимал
столь  многое  в нашей земной  юдоли,  был  христианским  чувством.  Подобно
Христу, каким  Его  показывает  Библия,  он  был  зачарован  судьбами людей,
попавших в безнадежное положение, не  мог оторваться от их созерцания, а вот
их  будущее  не  внушало  ему  особых  надежд, если вспомнить,  во  что  они
превратились и что  собой  представляет Цезарь и  все  остальные  - лишь  за
гробом ожидает их что-то более человечное."
     Так  завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную  жизнь
Олгрена (впрочем, про свою собственную  - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о
Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар
испытала  свой первый оргазм  благодаря  Олгрену. (Благодаря мне свой первый
оргазм испытало  единственное  существо на планете -  я  сам.)  В Айова-Сити
Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар  "мадам Як-Як" - за то, что
она повсюду распространялась об их романе.
     А  еще я написал  предисловие к сборнику  рассказов Бадда  Шульберга  и
длинную   статью   в   специальный  номер  одного  журнала,   выпущенного  к
восьмидесятилетию  Эрскина  Колдуэлла.  (Ему тогда  оставалось  жить еще три
года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и  к лучшему. Помнится, в
обеих  я  с  пафосом  рассуждал  про  странности  американской  литературной
истории, в которой  между поколениями  писателей  пролегает дистанция меньше
двадцати лет.  Когда  я начинал  как профессиональный писатель, Ирвин  Шоу и
Нельсон  Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон  Чивер, и Эрскин  Колдуэлл, и
Бадд  Шуль-берг, и  Джеймс Т.Фаррел казались такими же  седыми предками, как
Марк Твен или  Натаниэл Готорн. А между тем  со всеми названными, кроме двух
последних,  я  успел  подружиться.  А что  этому могло  помешать? За вычетом
Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками  моего  старшего брата
Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн,
ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)
     Такая сближенность поколений,  несомненно, возникает  из-за  того,  что
наше  время  изобилует  жестокими  встрясками,   оставляющими  свой  след  в
культуре.  О  нас  судят  в зависимости  от  того,  какие  на наш век выпали
экономические  бумы  и крахи,  а  также  войны,  радикально  друг  от  друга
отличающиеся  по  характеру  и  преобладающему  настроению,  по используемой
технологии. Моя  жена Джил вела  фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее
молодое  поколение, для  которого Джил  делает свои книги, воспринимает  эту
войну так, словно она происходила тысячу лет назад.
     А для меня, школьником видевшего  Депрессию, которая сформировала таких
писателей,  как   Стейнбек,   Сароян   и   Олгрен,  первая   мировая  война,
сформировавшая  Эрнеста  Хемингуэя,  тоже  происходила словно  бы тысячу лет
назад, хотя я  знаком  с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже  (хотя
умер  раньше), чем мой дядя Алекс, тот  самый, что выбрал Гарвард, поскольку
его старший брат учился в Массачусетском технологическом.
     "Я  не  был знаком  с  Эрнестом  Хемингуэем,  -  сообщил  я  участникам
конференции по Хемингуэю, года два назад проходившей в Бойзе, штат Айдахо. -
Он был старше меня на двадцать три года. Ему бы сейчас было девяносто. Но мы
оба  уроженцы Среднего  Запада,  оба начинали  как  репортеры, а  наши  отцы
обожали возиться с оружием, и оба мы глубоко обязаны Марку Твену, и оба дети
самоубийц.
     Сомневаюсь,   чтобы   он   особенно   интересовался   моим   поколением
американских  писателей. Норман Мейлер, насколько мне известно,  послал  ему
экземпляр "Нагих  и  мертвых"  -  вскоре  по выходе книги в  свет. Бандероль
вернулась  невостребованной. Хемингуэй высмеял  Ирвина  Шоу за то,  что, тот
"рискнул выйти на ринг против  Толстого", написав роман  "Молодые львы", где
война показывается и с той, и с другой  стороны. Мне  известны лишь двое  из
моего поколения, кого он похвалил: Нельсон Олгрен, неслабонервный  обитатель
Чикаго,  всегда  возившийся  с  боксерами  и  карточными  игроками,  и  Вэнс
Бурджейли, страстный охотник, который на второй мировой войне побывал  в том
же  качестве,  что  и Хемингуэй на  первой:  водителем  машины, перевозившей
раненых, штатским, приписанным к воинской части.
     Джеймс Джонс, написавший  "Отныне и вовек", - он служил в пехоте еще до
войны,  а  потом и на войне, - говорил мне,  что не может  считать Хемингуэя
таким же солдатом, как он сам: ведь тот не  проходил подготовки в лагерях  и
не узнал, что  такое армейская дисциплина. И на Испанской войне, и на второй
мировой Хемингуэй никем не командовал и им никто не командовал. Он занимался
тем, чем хотел, не ведая приказов и  графиков передвижения. Одно  время он и
правда выслеживал  немецкие  подлодки  в  Карибском море, но  делал  это  по
собственной охоте и используя принадлежавший ему катер.
     Он был военный репортер, один из лучших за всю историю. И Толстой  тоже
был военный репортер, но к тому же и настоящий солдат.
     Когда шла  первая  мировая,  Соединенные  Штаты втянулись в  войну  так
поздно, что  американец, способный рассказать невыдуманный боевой эпизод, да
еще получивший ранение, казался редкой птицей. Вот таки