Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
й пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок
сквозь строй молодцеватых казаков на покое, резервных жуликов, числящихся
польскими переводчиками, и девиц, присланных к нам в поезд политотдела на
поправку из Москвы.
Только к ночи бывает готова газета - динамитный шнур, подкладываемый
под армию. На небе гаснет косоглазый фонарь провинциального солнца, огни
типографии, разлетаясь, пылают неудержимо, как страсть машины. И тогда, к
полуночи, из вагона выходил Галин для того, чтобы содрогнуться от укусов
неразделенной любви к поездной нашей прачке Ирине.
- В прошлый раз, - говорит Галин, узкий в плечах, бледный и слепой, - в
прошлый раз мы рассмотрели, Ирина, расстрел Николая Кровавого, казненного
екатеринбургским пролетариатом. Теперь перейдем к другим тиранам, умершим
собачьей смертью. Петра Третьего задушил Орлов, любовник его жены. Павла
растерзали придворные и собственный сын. Николай Палкин отравился, его сын
пал первого марта, его внук умер от пьянства... Об этом вам надо знать,
Ирина...
И, подняв на прачку голый глаз, полный обожания, Галин неутомимо
ворошит склепы погибших императоров. Сутулый - он облит луной, торчащей
там, наверху, как дерзкая заноза, типографские станки стучат от него
где-то близко, и чистым светом сияет радиостанция. Притираясь к плечу
повара Василия, Ирина слушает глухое и нелепое бормотание любви, над ней в
черных водорослях неба тащатся звезды, прачка дремлет, крестит запухший
рот и смотрит на Галина во все глаза...
Рядом с Ириной зевает мордатый Василий, пренебрегающий человечеством,
как и все повара. Повара - они имеют много дела с мясом мертвых животных и
с жадностью живых, поэтому в политике повара ищут вещей, их не касающихся.
Так и Василий. Подтягивая штаны к соскам, он спрашивает Галина о цивильном
листе разных королей, о приданом для царской дочери и потом говорит,
зевая.
- Ночное время, Ариша, - говорит он. - И завтра у людей день. Айда блох
давить...
И они закрыли дверь, кухни, оставив Галина наедине с луной, торчавшей
там, вверху, как дерзкая заноза... Против луны, на откосе, у заснувшего
пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами. Смутными
поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел
Галин в блистающих бельмах.
- Галин, - сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, - я болен,
мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии...
- Вы слюнтяй, - ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час
ночи. - Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев... Мы чистим для
вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это
ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной
прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку.
Он придвинулся ко мне ближе, поправил бинты, распустившиеся на
чесоточных моих язвах, и опустил голову на цыплячью грудь. Ночь утешала
нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери, и травы
внизу блестели свежестью и влагой.
Машины, гремевшие в поездной типографии, заскрипели и умолкли, рассвет
провел черту у края земли, дверь в кухне свистнула и приоткрылась. Четыре
ноги с толстыми пятками высунулись в прохладу, и мы увидели любящие икры
Ирины и большой палец Василия с кривым и черным ногтем.
- Василек, - прошептала баба тесным, замирающим голосом, - уйдите с
моей лежанки, баламут...
Но Василий только дернул пяткой и придвинулся ближе.
- Конармия, - сказал мне тогда Галин, - Конармия есть социальный фокус,
производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд
казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя,
продерет их железною щеткой...
И Галин заговорил о политическом воспитании Первой Конной. Он говорил
долго, глухо, с полной ясностью. Веко его билось над бельмом.
АФОНЬКА БИДА
Мы дрались под Лешнювом. Стена неприятельской кавалерии появлялась
всюду. Пружина окрепшей польской стратегии вытягивалась со зловещим
свистом. Нас теснили. Впервые за всю кампанию мы испытали на своей спине
дьявольскую остроту фланговых ударов и прорывов тыла - укусы того самого
оружия, которое так счастливо служило нам.
Фронт под Лешнювом держала пехота. Вдоль криво накопанных ямок
склонялось белесое, босое, волынское мужичье. Пехоту эту взяли вчера от
сохи для того, чтобы образовать при Конармии пехотный резерв. Крестьяне
пошли с охотою. Они дрались с величайшей старательностью. Их сопящая
мужицкая свирепость изумила даже буденновцев. Ненависть их к польскому
помещику была построена из невидного, но добротного материала.
Во второй период войны, когда гиканье перестало действовать на
воображение неприятеля и конные атаки на окопавшегося противника сделались
невозможными, - эта самодельная пехота принесла бы Конармии величайшую
пользу. Но нищета наша превозмогла. Мужикам дали по одному ружью на троих
и патроны, которые не подходили к винтовкам. Затею пришлось оставить, и
подлинное это народное ополчение распустили по домам.
Теперь обратимся к лешнювским боям. Пешка окопалась в трех верстах от
местечка. Впереди их фронта расхаживал сутулый юноша в очках. Сбоку у него
волочилась сабля. Он передвигался вприпрыжку, с недовольным видом, как
будто ему жали сапоги. Этот мужицкий атаман, выбранный ими и любимый, был
еврей, подслеповатый еврейский юноша, с чахлым и сосредоточенным лицом
талмудиста. В бою он выказывал осмотрительное мужество и хладнокровие,
которое походило на рассеянность мечтателя.
Шел третий час июльского просторного дня. В воздухе сияла радужная
паутина зноя. За холмами сверкнула праздничная полоса мундиров и гривы
лошадей, заплетенные лентами. Юноша дал знак приготовиться. Мужики, шлепая
лаптями, побежали по местам и взяли на изготовку. Но тревога оказалась
ложной. На лешнювское шоссе выходили цветистые эскадроны Маслака [Масляков
- командир первой бригады четвертой дивизии, неисправимый партизан,
изменивший вскоре Советской власти]. Их отощавшие, но бодрые кони шли
крупным шагом. На золоченых древках, отягощенных бархатными кистями, в
огненных столбах пыли колебались пышные знамена. Всадники ехали с
величественной и дерзкой холодностью. Лохматая пешка вылезла из своих ям
и, разинув рты, следила за упругим изяществом этого небыстрого потока.
Впереди полка, на степной раскоряченной лошаденке ехал комбриг Маслак,
налитый пьяной кровью и гнилью жирных своих соков. Живот его, как большой
кот, лежал на луке, окованной серебром. Завидев пешку, Маслак весело
побагровел и поманил к себе взводного Афоньку Биду. Взводный носил у нас
прозвище "Махно" за сходство свое с батьком. Они пошептались с минуту -
командир и Афонька. Потом взводный обернулся к первому эскадрону,
наклонился и скомандовал негромко: "Повод!" Казаки повзводно перешли на
рысь. Они горячили лошадей и мчались на окопы, из которых глазела
обрадованная зрелищем пешка.
- К бою готовьсь! - продел заунывный и как бы отдаленный Афонькин
голос.
Маслак, хрипя, кашляя и наслаждаясь, от®ехал в сторону, казаки
бросились в атаку. Бедная пешка побежала, но поздно. Казацкие плети
прошлись уже по их драным свиткам. Всадники кружились по полю и с
необыкновенным искусством вертели в руках нагайки.
- Зачем балуетесь? - крикнул я Афоньке.
- Для смеху, - ответил он мне, ерзая в седле и доставая из кустов
схоронившегося парня.
- Для смеху! - прокричал он, ковыряясь в обеспамятевшем парне.
Потеха кончилась, когда Маслак, размякший и величавый, махнул своей
пухлой рукой.
- Пешка, не зевай! - прокричал Афонька и надменно выпрямил тщедушное
тело. - Пошла блох ловить, пешка...
Казаки, пересмеиваясь, с®езжались в ряды. Пешки след простыл. Окопы
были пусты. И только сутулый еврей стоял на прежнем месте и сквозь очки
всматривался в казаков внимательно и высокомерно.
Со стороны Лешнюва не утихала перестрелка. Поляки охватывали нас. В
бинокль были видны отдельные фигуры конных разведчиков. Они выскакивали из
местечка и проваливались, как ваньки-встаньки. Маслак построил эскадрон и
рассыпал его по обе стороны шоссе. Над Лешнювом встало блещущее небо,
невыразимо пустое, как всегда в часы опасности. Еврей, закинув голову,
горестно и сильно свистел в металлическую дудку. И пешка, высеченная
пешка, возвращалась на свои места.
Пули густо летели в нашу сторону. Штаб бригады попал в полосу
пулеметного обстрела. Мы бросились в лес и стали продираться сквозь
кустарник, что по правую сторону шоссе. Расстрелянные ветви кряхтели над
нами. Когда мы выбрались из кустов - казаков уже не было на прежнем месте.
По приказанию начдива они отходили к Бродам, Только мужики огрызались из
своих окопов редкими ружейными выстрелами, да отставший Афонька догонял
свой взвод.
Он ехал по самой обочине дороги, оглядывая и обнюхивая воздух. Стрельба
на мгновение ослабла. Казак вздумал воспользоваться передышкой и двинулся
карьером. В это мгновение пуля пробила шею его лошади. Афонька проехал еще
шагов сто, и здесь, в наших рядах, конь круто согнул передние ноги и
повалился на землю.
Афонька не спеша вынул из стремени подмятую ногу. Он сел на корточки и
поковырял в ране медным пальцем. Потом Бида выпрямился и обвел блестящий
горизонт томительным взглядом.
- Прощай, Степан, - сказал он деревянным голосом, отступив от
издыхающего животного, и поклонился ему в пояс, - как ворочуся без тебя в
тихую станицу?.. Куда подеваю с-под тебя расшитое седелко? Прощай, Степан,
- повторил он сильнее, задохся, пискнул, как пойманная мышь, и завыл.
Клокочущий вой достиг нашего слуха, и мы увидели Афоньку, бьющего поклоны,
как кликуша в церкви. - Ну, не покорюсь же судьбе-шкуре, - закричал он,
отнимая руки от помертвевшего лица, - ну, беспощадно же буду рубать
несказанную шляхту! До сердечного вздоха дойду, до вздоха ейного и
богоматериной крови... При станичниках, дорогих братьях, обещаюся тебе,
Степан...
Афонька лег лицом в рану и затих. Устремив на хозяина сияющий глубокий
фиолетовый глаз, конь слушал рвущееся Афонькино хрипение. Он в нежном
забытьи поводил по земле упавшей мордой, и струи крови, как две рубиновые
шлеи, стекали по его груди, выложенной белыми мускулами.
Афонька лежал, не шевелясь. Мелко перебирая толстыми ногами, к лошади
подошел Маслак, вставил револьвер ей в ухо и выстрелил. Афонька вскочил и
повернул к Маслаку рябое лицо.
- Сбирай сбрую, Афанасий, - сказал Маслак ласково, - иди до части...
И мы с пригорка увидели, как Афонька, согбенный под тяжестью седла, с
лицом сырым и красным, как рассеченное мясо, брел к своему эскадрону,
беспредельно одинокий в пыльной, пылающей пустыне полей.
Поздним вечером я встретил его в обозе. Он спал на возу, хранившем его
добро - сабли, френчи и золотые проколотые монеты. Запекшаяся голова
взводного с перекошенным мертвым ртом валялась, как распятая, на сгибе
седла. Рядом была положена сбруя убитой лошади, затейливая и вычурная
одежда казацкого скакуна - нагрудники с черными кистями, гибкие ремни
нахвостников, унизанные цветными камнями, и уздечка с серебряным
тиснением.
Тьма надвигалась на нас все гуще. Обоз тягуче кружился по Бродскому
шляху; простенькие звезды катились по млечным путям неба, и дальние
деревни горели в прохладной глубине ночи. Помощник эскадронного Орлов и
длинноусый Биценко сидели тут же, на Афонькином возу, и обсуждали
Афонькино горе.
- С дому коня ведет, - сказал длинноусый Биценко, - такого коня, где
его найдешь?
- Конь - он друг, - ответил Орлов.
- Конь - он отец, - вздохнул Биценко, - бесчисленно раз жизню спасает.
Пропасть Биде без коня...
А наутро Афонька исчез. Начались и кончились бои под Бродами. Поражение
сменилось временной победой, мы пережили смену начдива, а Афоньки все не
было. И только грозный ропот на деревнях, злой и хищный след Афонькиного
разбоя указывал нам трудный его путь.
- Добывает коня, - говорили о взводном в эскадроне, и в необозримые
вечера наших скитаний я немало наслушался историй о глухой этой, свирепой
добыче.
Бойцы из других частей натыкались на Афоньку в десятках верст от нашего
расположения. Он сидел в засаде на отставших польских кавалеристов или
рыскал по лесам, отыскивая схороненные крестьянские табуны. Он поджигал
деревни и расстреливал польских старост за укрывательство. До нашего слуха
доносились отголоски этого яростного единоборства, отголоски воровского
нападения одинокого волка на громаду.
Прошла еще неделя. Горькая злоба дня выжгла из нашего обихода рассказы
о мрачном Афонькином удальстве, и "Махно" стали забывать. Потом пронесся
слух, что где-то в лесах его закололи галицийские крестьяне. И в день
вступления нашего в Берестечко Емельян Будяк из первого эскадрона пошел
уже к начдиву выпрашивать Афонькино седло с желтым потником. Емельян хотел
выехать на парад с новым седлом, но не пришлось ему.
Мы вступили в Берестечко 6 августа. Впереди нашей дивизии двигался
азиатский бешмет и красный казакин нового начдива. Левка, бешеный холуй,
вел за начдивом заводскую кобылицу. Боевой марш, полный протяжной угрозы,
летел вдоль вычурных и нищих улиц. Ветхие тупики, расписной лес дряхлых и
судорожных перекладин пролегал по местечку. Сердцевина его, выеденная
временами, дышала на нас грустным тленом. Контрабандисты и ханжи укрылись
в своих просторных сумрачных избах. Один только пан Людомирский, звонарь в
зеленом сюртуке, встретил нас у костела.
Мы перешли реку и углубились в мещанскую слободу. Мы приближались к
дому ксендза, когда из-за поворота на рослом жеребце выехал Афонька.
- Почтение, - произнес он лающим голосом и, расталкивая бойцов, занял в
рядах свое место.
Маслак уставился в бесцветную даль и прохрипел, не оборачиваясь:
- Откуда коня взял?
- Собственный, - ответил Афонька, свернул папиросу и коротким движением
языка заслюнил ее.
Казаки под®езжали к нему один за другим и здоровались. Вместо левого
глаза на его обуглившемся лице отвратительно зияла чудовищная розовая
опухоль.
А на другое утро Бида гулял. Он разбил в костеле раку святого Валента и
пытался играть на органе. На нем была выкроенная из голубого ковра куртка
с вышитой на спине лилией, и потный чуб его был расчесан поверх вытекшего
глаза.
После обеда он заседлал коня и стрелял из винтовки в выбитые окна замка
графов Рациборских. Казаки полукругом стояли вокруг него... Они задирали
жеребцу хвост, щупали ноги и считали зубы.
- Фигуральный конь, - сказал Орлов, помощник эскадронного.
- Лошадь справная, - подтвердил длинноусый Биценко.
У СВЯТОГО ВАЛЕНТА
Дивизия наша заняла Берестечко вчера вечером. Штаб остановился в доме
ксендза Тузинкевича. Переодевшись бабой, Тузинкевич бежал из Берестечка
перед вступлением наших войск. О нем я знаю, что он сорок пять лет возился
с богом в Берестечке и был хорошим ксендзом. Когда жители хотят, чтобы мы
это поняли, они говорят: его любили евреи. При Тузинкевиче обновили
древний костел. Ремонт кончили в день трехсотлетия храма. Из Житомира
приехал тогда епископ. Прелаты в шелковых рясах служили перед костелом
молебен. Пузатые и благостные - они стояли, как колокола в росистой траве.
Из окрестных сел текли покорные реки. Мужичье преклоняло колени, целовало
руки, и на небесах в тот же день пламенели невиданные облака. Небесные
флаги веяли в честь старого костела. Сам епископ поцеловал Тузинкевича в
лоб и назвал его отцом Берестечка, pater Berestecka.
Эту историю я узнал утром в штабе, где разбирал донесение обходной
колонны нашей, ведшей разведку на Львов в районе Радзихова. Я читал
бумаги, храп вестовых за моей спиной говорил о нескончаемой нашей
бездомности. Писаря, отсыревшие от бессонницы, писали приказы по дивизии,
ели огурцы и чихали. Только к полудню я освободился, подошел к окну и
увидел храм Берестечка - могущественный и белый. Он светился в нежарком
солнце, как фаянсовая башня. Молнии полудня блистали в его глянцевитых
боках. Выпуклая их линия начиналась у древней зелени куполов и легко
сбегала книзу. Розовые жилы тлели в белом камне фронтона, а на вершине
были колонны, тонкие, как свечи.
Потом пение органа поразило мой слух, и тотчас же в дверях штаба
появилась старуха с распущенными желтыми волосами. Она двигалась, как
собака с перебитой лапой, кружась и припадая к земле. Зрачки ее были
налиты белой влагой слепоты и брызгали слезами. Звуки органа, то
тягостные, то поспешные, подплывали к нам. Полет их был труден, след
звенел жалобно и долго. Старуха вытерла слезы желтыми своими волосами,
села на землю и стала целовать сапоги мои у колена. Орган умолк и потом
захохотал на басовых нотах. Я схватил старуху за руку и оглянулся. Писаря
стучали на машинках, вестовые храпели все заливистей, шпоры их резали
войлок под бархатной обивкой диванов. Старуха целовала мои сапоги с
нежностью, обняв их, как младенца. Я потащил ее к выходу и запер за собой
дверь. Костел встал перед нами ослепительный, как декорация. Боковые
ворота его были раскрыты, и на могилах польских офицеров валялись конские
черепа.
Мы вбежали во двор, прошли сумрачный коридор и попали в квадратную
комнату, пристроенную к алтарю. Там хозяйничала Сашка, сестра 31-го полка.
Она копалась в шелках, брошенных кем-то на пол. Мертвенный аромат парчи,
рассыпавшихся цветов, душистого тления лился в ее трепещущие ноздри,
щекоча и отравляя. Потом в комнату вошли казаки. Они захохотали, схватили
Сашку за руку и кинули с размаху на гору материй и книг. Тело Сашки,
цветущее и вонючее, как мясо только что зарезанной коровы, заголилось,
поднявшиеся юбки открыли ее ноги эскадронной дамы, чугунные стройные ноги,
и Курдюков, придурковатый малый, усевшись на Сашке верхом и трясясь, как в
седле, притворился об®ятым страстью. Она сбросила его и кинулась к дверям.
И только тогда, пройдя алтарь, мы проникли в костел.
Он был полон света, этот костел, полон танцующих лучей, воздушных
столбов, какого-то прохладного веселья. Как забыть мне картину, висевшую у
правого придела и написанную Аполеком? На этой картине двенадцать розовых
патеров качали в люльке, перевитой лентами, пухлого младенца Иисуса.
Пальцы ног его оттопырены, тело отлакировано утренним жарким потом. Дитя
барахтается на жирной спинке, собранной в складки, двенадцать апостолов в
кардинальских тиарах склонились над колыбелью. Их лица выбриты до синевы,
пламенные плащи оттопыриваются на животах. Глаза апостолов сверкают
мудростью, решимостью, весельем, в углах их ртов бродит тонкая усмешка, на
двойные подбородки посажены огненные бородавки, малиновые бородавки, как
редиска в мае.
В этом храме Берестечка была своя, была обольстительная точка зрения на
смертные страдания сынов человеческих. В этом храме святые шли на казнь с
картинностью итальянских певцов и черные волосы палачей лоснились, как
борода Олоферна. Тут же над царскими вратами я увидел кощунственное
изображение Иоанна, принадлежащего еретической и упоительной кисти
Аполека. На изображении этом Креститель был красив той двусмысленной,
недоговоренной красотой, ради которой наложницы королей теряют свою
наполовину потерянную честь и расцветающую жизнь.
Вначале я не заметил следов разрушения в храме, или они показались