Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
бойцов, душа из
тебя вон!..
Виноградов колотил рукояткой маузера качавшегося жеребца, взвизгивал и
сзывал людей. Я освободился от него и под®ехал к киргизу Гулимову,
скакавшему неподалеку.
- Наверх, Гулимов, - сказал я, - завороти коня...
- Кобылячий хвост завороти, - ответил Гулимов и оглянулся. Он оглянулся
воровато, выстрелил и опалил мне волосы над ухом.
- Твоя завороти, - прошептал Гулимов, взял меня за плечи и стал
вытаскивать саблю другой рукой. Сабля туго сидела в ножнах, киргиз дрожал
и озирался. Он обнимал мое плечо и наклонял голову все ближе.
- Твоя вперед, - повторял он чуть слышно, - моя за тобой следом... -
легонько стукнул меня в грудь клинком подавшейся сабли. Мне сделалось
тошно от близости смерти и от тесноты ее, я отвел ладонью лицо киргиза,
горячее, как камень под солнцем, и расцарапал его так глубоко, как только
мог. Теплая кровь зашевелилась под моими ногтями, защекотала их, я от®ехал
от Гулимова, задыхаясь, как после долгого пути. Истерзанный друг мой,
лошадь, шла шагом. Я ехал, не видя пути, я ехал, не оборачиваясь, пока не
встретил Воробьева, командира первого эскадрона. Воробьев искал своих
квартирьеров и не находил их. Мы добрались с ним до деревни Чесники и сели
там на лавочку вместе с Акинфиевым, бывшим повозочным Ревтрибунала. Мимо
нас прошла Сашка, сестра 31-го кавполка, и два командира подсели на
лавочку. Командиры эти задремывали и молчали, один из них, контуженный,
неудержимо качал головой и подмигивал выкатившимся глазом, Сашка пошла
сказать об нем в госпиталь и потом вернулась к нам, таща лошадь на поводу.
Кобыла ее упиралась и скользила ногами по мокрой глине.
- Куда паруса надула? - сказал сестре Воробьев. - Посиди с нами, Саш...
- Не сяду я с вами, - ответила Сашка и ударила кобылу в живот, - не
сяду...
- Что так? - закричал Воробьев, смеясь. - Али ты, Саш, передумала с
мужчинами чай пить?..
- С тобой передумала, - обернулась баба к командиру и бросила повод
далеко от себя. - Передумала я, Воробьев, с тобой чай пить, потому видала
я вас сегодня, герои, и твою некрасоту видала, командир...
- А когда видала, - пробормотал Воробьев, - так и стрелять было
впору...
- Стрелять?! - с отчаянием сказала Сашка и сорвала с рукава
госпитальную повязку. - Этим, что ли, стрелять мне?
И тут придвинулся к нам Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, с
которым не сведены были у меня давние счеты.
- Стрелять тебе нечем, Сашок, - сказал он успокоительно, - тебя ефтим
никто не виноватит, но только виноватить я желаю тех, кто в драке
путается, а патронов в наган не залаживает... Ты в атаку шел, - закричал
мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, - ты шел и патронов не
залаживал... где тому причина?
- Отвяжись, Иван, - сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал
все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер.
- Поляк тебя да, а ты его нет... - бормотал казак, вертясь и ворочая
разбитым бедром. - Где тому причина?..
- Поляк меня да, - ответил я дерзко, - а я поляка нет...
- Значит, ты молокан? - прошептал Акинфиев, отступая.
- Значит, молокан, - сказал я громче прежнего. - Чего тебе надо?
- Мне того надо, что ты при сознании, - закричал Иван с диким
торжеством. - Ты при сознании, а у меня про молокан есть закон писан: их в
расход пускать можно, они бога почитают...
Собирая толпу, казак кричал про молокан не переставая. Я стал уходить
от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.
- Ты патронов не залаживал, - с замиранием прошептал Акинфиев над самым
моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, - ты
бога почитаешь, изменник...
Он дергал и рвал мой рот, я отталкивал припадочного и бил его по лицу.
Акинфиев боком повалился на землю и, падая, расшибся в кровь.
Тогда к нему подошла Сашка с болтающимися грудями. Женщина облила Ивана
водой и вынула у него изо рта длинный зуб, качавшийся в черном рту, как
береза на голом большаке.
- У петухов одна забота, - сказала Сашка, - друг дружке в морду
стучаться, а мне от делов от этих от сегодняшних глаза прикрыть хочется...
Она сказала это с горестью и увела к себе разбитого Акинфиева, а я
поплелся в деревню Чесники, поскользнувшуюся на неутомимом галицийском
дожде.
Деревня плыла и распухала, багровая глина текла из ее скучных ран.
Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и
обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня
мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел
вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека.
ПЕСНЯ
На постое в сельце Будятичах мне пала на долю злая хозяйка. Она была
вдова, она была бедна; я отбил много замков у ее чуланов, но не нашел в
них живности.
Мне оставалось исхитриться, и вот однажды, вернувшись рано домой, до
сумерек, я увидел, как хозяйка приставляла заслонку к неостывшей печи. В
хате пахло щами, и, может быть, в этих щах было мясо. Я услышал мясо в ее
щах и положил револьвер на стол, но старуха отпиралась, у нее показались
судороги в лице и в черных пальцах, она темнела и смотрела на меня с
испугом и удивительной ненавистью. Но ничто не спасло бы ее, я донял бы ее
револьвером, кабы мне не помешал в этом Сашка Коняев, или, иначе, Сашка
Христос.
Он вошел в избу с гармоникой под мышкой, прекрасные его ноги болтались
в растоптанных сапогах.
- Поиграем песни, - сказал он и поднял на меня глаза, заваленные синими
сонными льдами. - Поиграем песни, - сказал Сашка, присаживаясь на лавочку,
и проиграл вступление.
Задумчивое это вступление шло как бы издалека, казак оборвал его и
заскучал синими глазами. Он отвернулся и, зная, чем угодить мне, начал
кубанскую песню.
"Звезда полей, - запел он, - звезда полей над отчим домом, и матери
моей печальная рука..."
Я любил эту песню. Сашка знал об этом, потому что мы оба - он и я -
услышали ее в первый раз в девятнадцатом году в гирлах Дона и станицы
Кагальницкой.
Один охотник, промышлявший в заповедных водах, научил нас этой песне.
Там, в заповедных водах, мечет икру рыба и водятся несметные стаи птиц.
Рыба плодится в гирлах в непередаваемом изобилии, ее можно брать ковшами
или просто руками, и если поставить в воду весло, то оно будет стоять
стоймя, - рыба держит весло и несет его с собой. Мы видели это сами, мы не
забудем никогда заповедных вод у Кагальницкой. Все власти запрещали там
охоту, - это правильное запрещение, но в девятнадцатом году в гирлах была
жестокая война, и охотник Яков, промышлявший у нас на виду неправильный
свой промысел, подарил для отвода глаз гармонику эскадронному нашему певцу
Сашке Христу. Он научил Сашку своим песням: из них многие были душевного,
старинного распева. За это мы все простили лукавому охотнику, потому что
песни его были нужны нам: никто не видел тогда конца войне, и один Сашка
устилал звоном и слезой утомительные наши пути. Кровавый след шел по этому
пути. Песня летела над нашим следом. Так было на Кубани и в зеленых
походах, так было на Уральске и в Кавказских предгорьях, и вот до
сегодняшнего дня. Песни нужны нам, никто не видит конца войне, и Сашка
Христос, эскадронный певец, не дозрел еще, чтобы умереть...
Вот и в этот вечер, когда я обманулся в хозяйских щах, Сашка смирил
меня полузадушенным и качающимся своим голосом.
"Звезда полей, - пел он, - звезда полей" над отчим домом, и матери моей
печальная рука..."
И я слушал его, растянувшись в углу на прелой подстилке. Мечта ломала
мне кости, мечта трясла подо мной истлевшее сено, сквозь горячий ее ливень
я едва различал старуху, подпершую рукой увядшую щеку. Уронив искусанную
голову, она стояла у стены не шевелясь и не тронулась с места после того,
как Сашка кончил играть. Сашка кончил и отложил гармонику в сторону, он
зевнул и засмеялся, как после долгого сна, и потом видя запустение вдовьей
нашей хижины, смахнул сор с лавки и притащил ведро воды в хату.
- Вишь, сердце мое, - сказала ему хозяйка, поскреблась спиной у двери и
показала на меня, - вот начальник твой пришел давеча, накричал на меня,
натопал, отнял замки у моего хозяйства и оружию мне выложил... Это грех от
бога - мне оружию выкладывать: ведь я женщина...
Она снова поскреблась о дверь и стала набрасывать кожухи на сына. Сын
ее храпел под иконой на большой кровати, засыпанной тряпьем. Он был немой
мальчик с оплывшей, раздувшейся белой головой и с гигантскими ступнями,
как у взрослого мужика. Мать вытерла ему нечистый нос и вернулась к столу.
- Хозяюшка, - сказал ей тогда Сашка и тронул ее плечо, - ежели желаете,
я вам внимание окажу...
Но бабка как будто не слыхала его слов.
- Никаких щей я не видала, - сказала она, подпирая щеку, - ушли они,
мои щи; мне люди одну оружию показывают, а и попадется хороший человек и
посластиться бы с ним в пору, да вот такая тошная стала, что и греху не
обрадуюсь...
Она тянула унылые свои жалобы и, бормоча, отодвинула к стене немого
мальчика. Сашка лег с ней на тряпичную постель, а я попытался заснуть и
стал придумывать себе сны, чтобы мне заснуть с хорошими мыслями.
СЫН РАББИ
...Помнишь ли ты Житомир, Василий? Помнишь ли ты Тетерев, Василий, и ту
ночь, когда суббота, юная суббота кралась вдоль заката, придавливая звезды
красным каблучком?
Тонкий рог луны купал свои стрелы в черной воде Тетерева. Смешной
Гедали, основатель IV Интернационала, вел нас к рабби Моталэ Брацлавскому
на вечернюю молитву. Смешной Гедали раскачивал петушиные перышки своего
цилиндра в красном дыму вечера. Хищные зрачки свечей мигали в комнате
рабби. Склонившись над молитвенниками, глухо стонали плечистые евреи, и
Старый шут чернобыльских цадиков звякал медяшками в изодранном кармане...
...Помнишь ли ты эту ночь, Василий?.. За окном ржали кони и вскрикивали
казаки. Пустыня войны зевала за окном, и рабби Моталэ Брацлавский,
вцепившись в талес истлевшими пальцами, молился у восточной стены. Потом
раздвинулась завеса шкапа, и в похоронном блеске свечей мы увидели свитки
торы, завороченные в рубашки из пурпурного бархата и голубого шелка, и
повисшее над торой безжизненное, покорное, прекрасное лицо Ильи, сына
рабби, последнего принца в династии...
И вот третьего дня, Василий, полки двенадцатой армии открыли фронт у
Ковеля. В городе загремела пренебрежительная канонада победителей. Войска
наши дрогнули и перемешались. Поезд политотдела стал уползать по мертвой
спине полей. Тифозное мужичье катило перед собой привычный горб солдатской
смерти. Оно прыгало на подножки нашего поезда и отваливалось, сбитое
ударами прикладов. Оно сопело, скреблось, летело вперед и молчало. А на
двенадцатой версте, когда у меня не стало картошки, я швырнул в них грудой
листовок Троцкого. Но только один из них протянул за листовкой грязную
мертвую руку. И я узнал Илью, сына житомирского рабби. Я узнал его тотчас,
Василий. И так томительно было видеть принца, потерявшего штаны,
переломанного надвое солдатской котомкой, что мы, переступив правила,
втащили его к себе в вагон. Голые колени, неумелые, как у старухи,
стукались о ржавое железо ступенек; две толстогрудые машинистки в
матросках волочили по полу длинное застенчивое тело умирающего. Мы
положили его в углу редакции, на полу. Казаки в красных шароварах
поправили на нем упавшую одежду. Девицы, уперши в пол кривые ноги
незатейливых самок, сухо наблюдали его половые части, эту чахлую, курчавую
мужественность исчахшего семита. А я, видевший его в одну из скитальческих
моих ночей, я стал складывать в сундучок рассыпавшиеся вещи красноармейца
Брацлавского.
Здесь все было свалено вместе - мандаты агитатора и памятники
еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое
железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских
волос была заложена в книжку постановлений шестого с®езда партии, и на
полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских
стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня - страницы "Песни
песней" и револьверные патроны. Печальный дождь заката обмыл пыль моих
волос, и я сказал юноше, умиравшему в углу на драном тюфяке:
- Четыре месяца тому назад, в пятницу вечером, старьевщик Гедали привел
меня к вашему отцу, рабби Моталэ, но вы не были тогда в партии,
Брацлавский.
- Я был тогда в партии, - ответил мальчик, царапая грудь и корчась в
жару, - но я не мог оставить мою мать...
- А теперь, Илья?
- Мать в революции - эпизод, - прошептал он, затихая. - Пришла моя
буква, буква Б, и организация услала меня на фронт...
- И вы попали в Ковель, Илья?
- Я попал в Ковель! - закричал он с отчаянием. - Кулачье открыло фронт.
Я принял сводный полк, но поздно. У меня не хватило артиллерии...
Он умер, не доезжая Ровно. Он умер, последний принц, среди стихов,
филактерий и портянок. Мы похоронили его на забытой станции. И я - едва
вмещающий в древнем теле бури моего воображения, - я принял последний
вздох моего брата.
АРГАМАК
Я решил перейти в строй. Начдив поморщился, услышав об этом.
- Куда ты прешься?.. Развесишь губы - тебя враз уконтрапупят...
Я настоял на своем. Этого мало. Выбор мой пал на самую боевую дивизию -
шестую. Меня определили в 4-й эскадрон 23-го кавполка. Эскадроном
командовал слесарь Брянского завода Баулин, по годам мальчик. Для
острастки он запустил себе бороду. Пепельные клоки закручивались у него на
подбородке. В двадцать два свои года Баулин не знал никакой суеты. Это
качество, свойственное тысячам Баулиных, вошло важным слагаемым в победу
революции. Баулин был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был
решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал. Лишения были ему
легки. Он умел спать сидя. Спал он, сжимая одну руку другой, и просыпался
так, что незаметен был переход от забытья к бодрствованию.
Ждать себе пощады под командой Баулина нельзя было. Служба моя началась
редким предзнаменованием удачи - мне дали лошадь. Лошадей не было ни в
конском запасе, ни у крестьян. Помог случай. Казак Тихомолов убил без
спросу двух пленных офицеров. Ему поручили сопровождать их до штаба
бригады, офицеры могли сообщить важные сведения. Тихомолов не довел их до
места. Казака решили судить в Ревтрибунале, потом раздумали. Эскадронный
Баулин наложил кару страшнее трибунала - он забрал у Тихомолова жеребца по
прозвищу Аргамак, а самого заслал в обоз.
Мука, которую я вынес с Аргамаком, едва ли не превосходила меру
человеческих сил. Тихомолов вел лошадь с Терека, из дому. Она была обучена
на казацкую рысь, на особый казацкий карьер - сухой, бешеный, внезапный.
Шаг Аргамака был длинен, растянут, упрям. Этим дьявольским шагом он
выносил меня из рядов, я отбивался от эскадрона и, лишенный чувства
ориентировки, блуждал потом по суткам в поисках своей части, попадал в
расположение неприятеля, ночевал в оврагах, прибивался к чужим полкам и
бывал гоним ими. Кавалерийское мое умение ограничивалось тем, что в
германскую войну я служил в артдивизионе при пятнадцатой пехотной дивизии.
Больше всего приходилось восседать на зарядном ящике, изредка мы ездили в
орудийной запряжке. Мне негде было привыкнуть к жесткой, в раскачку, рыси
Аргамака. Тихомолов оставил в наследство коню всех дьяволов своего
падения. Я трясся, как мешок, на длинной сухой спине жеребца. Я сбил ему
спину. По ней пошли язвы. Металлические мухи раз®едали эти язвы. Обручи
запекшейся черной крови опоясали брюхо лошади. От неумелой ковки Аргамак
начал засекаться, задние ноги его распухли в путовом суставе и стали
слоновыми. Аргамак отощал. Глаза его налились особым огнем мучимой лошади,
огнем истерии и упорства. Он не давался седлать.
- Аннулировал ты коня, четырехглазый, - сказал взводный.
При мне казаки молчали, за моей спиной они готовились, как готовятся
хищники, в сонливой и вероломной неподвижности. Даже писем не просили меня
писать...
Конная армия овладела Новоград-Волынском. В сутки нам приходилось
делать по шестьдесят, по восемьдесят километров. Мы приближались к Ровно.
Дневки были ничтожны. Из ночи в ночь мне снился тот же сон. Я рысью мчусь
на Аргамаке. У дороги горят костры. Казаки варят себе пищу. Я еду мимо
них, они не поднимают на меня глаз. Одни здороваются, другие не смотрят,
им не до меня. Что это значит? Равнодушие их обозначает, что ничего
особенного нет в моей посадке, я езжу, как все, нечего на меня смотреть. Я
скачу своей, дорогой и счастлив. Жажда покоя и счастья не утолялась наяву,
от этого снились мне сны.
Тихомолова не было видно. Он старожил меня где-то на краях похода, в
неповоротливых хвостах телег, забитых тряпьем.
Взводный как-то сказал мне:
- Пашка все домогается, каков ты есть...
- А зачем я ему нужен?
- Видно, нужен...
- Он небось думает, что я его обидел?
- А неужели ж нет, не обидел...
Пашкина ненависть шла ко мне через леса и реки. Я чувствовал ее кожей и
ежился. Глаза, налитые кровью, привязаны были к моему пути.
- Зачем ты меня врагом наделил? - спросил я Баудина.
Эскадронный проехал мимо и зевнул.
- Это не моя печаль, - ответил он не оборачиваясь, - это твоя печаль...
Спина Аргамака подсыхала, потом открывалась снова. Я подкладывал под
седло по три потника, но езды правильной не было, рубцы не затягивались.
От сознания, что я сижу на открытой ране, меня всего зудило.
Один казак из нашего взвода, Бизюков по фамилии, был земляк Тихомолову,
он знал Пашкиного отца там, на Тереке.
- Евоный отец, Пашкин, - сказал мне однажды Бизюков, - коней по охоте
разводит... Боевитый ездок, дебелый... В табун приедет - ему сейчас коня
выбирать... Приводят. Он станет против коня, ноги расставит, смотрит...
Чего тебе надо?.. А ему вот чего надо: махнет кулачищем, даст раз промежду
глаз - коня нету. Ты зачем, Калистрат, животную решил?.. По моей, говорит,
страшенной охоте мне на этом коне не ездить... Меня этот конь не
заохотил... У меня, говорит, охота, смертельная... Боевитый ездок, это
нечего сказать.
И вот Аргамак, оставленный в живых Пашкиным отцом, выбранный им,
достался мне. Как быть дальше? Я прикидывал в уме множество планов. Война
избавила меня от забот.
Конная армия атаковала Ровно. Город был взят. Мы пробыли в нем двое
суток. На следующую ночь поляки оттеснили нас. Они дали бой для того,
чтобы провести отступающие свои части. Маневр удался. Прикрытием для
поляков послужили ураган, секущий дождь, летняя тяжелая гроза,
опрокинувшаяся на мир в потоках черной воды. Мы очистили город на сутки. В
ночном этом бою пал серб Дундич, храбрейший из людей. В этом бою дрался и
Пашка Тихомолов. Поляки налетели на его обоз. Место было равнинное, без
прикрытия. Пашка построил свои телеги боевым порядком, ему одному ведомым.
Так, верно, строили римляне свои колесницы. У Пашки оказался пулемет. Надо
думать, он украл его и спрятал на случай. Этим пулеметом Тихомолов отбился
от нападения, спас имущество и вывел весь обоз, за исключением двух
подвод, у которых застрелены были лошади.
- Ты что бойцов маринуешь, - сказали Баулину в штабе бригады через
несколько дней после этого боя.
- Верно, надо, если мариную...
- Смотри, нарвешься...
Амнистии Пашке об®явлено не б