Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
из сапога другой огарок и с необыкновенной задумчивостью
придавил им оплывший фитилек. Наша комната была темна, мрачна, все дышало
в ней ночной сырой вонью, и только окно, заполненное лунным огнем, сияло
как избавление.
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед. Сутулясь, сел он за
стол и раскрыл альбом города Рима. Пышная книга с золотым обрезом стояла
перед его оливковым невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели
зубчатые развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок
королевской семьи был заложен тут же, между большими глянцевитыми листами.
На клочке бумаги, вырванном из календаря, был изображен приветливый
тщедушный король Виктор-Эммануил со своей черноволосой женой, с наследным
принцем Умберто и целым выводком принцесс.
...И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой
тьме - и в нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, нависшая над
желтым пламенем свечи.
ГЕДАЛИ
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в
эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в
кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и
сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на
заколдованных волнах...
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее
желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, -
евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди...
Вот предо мной базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые
замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она
мигает и гаснет - робкая звезда...
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца.
Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где
была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые
туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий
винчестер с выгравированной датой "1810" и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте
вечера - маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он
потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает
невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка - как коробочка любознательного и важного мальчика, из
которого выйдет профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговицы и мертвая
бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали
остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов,
помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших
цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую
бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый
воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из
опрокинутой бутылки там, вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
- Революция - скажем ей "да", но разве субботе мы скажем "нет"? - так
начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. -
"Да", кричу я революции, "да", кричу я ей, но она прячется от Гедали и
высылает вперед только стрельбу...
- В закрывшиеся глаза не входит солнце, - отвечаю я старику, - но мы
распорем закрывшиеся глаза...
- Поляк закрыл мне глаза, - шепчет старик чуть слышно. - Поляк - злая
собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, - ах, пес! И вот его бьют,
злую собаку. Это замечательно, это революция! И потом тот, который бил
поляка, говорит мне: "Отдай на учет твой граммофон, Гедали..." - "Я люблю
музыку, пани", - отвечаю я революции. - "Ты не знаешь, что ты любишь,
Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не
стрелять, потому что я - революция..."
- Она не может не стрелять, Гедали, - говорю я старику, - потому что
она - революция...
- Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он - контрреволюция.
Вы стреляете потому, что вы - революция. А революция - это же
удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает
хороший человек. Революция - это хорошее дело хороших людей. Но хорошие
люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые
люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил
когда-то талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида. И еще другие
понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на
лицо и кричим на-голос: горе нам, где сладкая революция?..
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного
Пути.
- Заходит суббота, - с важностью произнес Гедали, - евреям надо в
синагогу... Пане товарищ, - сказал он, вставая, и цилиндр, как черная
башенка, закачался на его голове, - привезите в Житомир немножко хороших
людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых
людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал... мы
знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я
хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой
категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие.
Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают...
- Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и приправляют лучшей
кровью...
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
- Гедали, - говорю я, - сегодня пятница и уже настал вечер. Где можно
достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного
бога в стакане чаю?..
- Нету, - отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, -
нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не
кушают, там плачут...
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал
себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился -
крохотный, одинокий, мечтательный, в черном цилиндре и с большим
молитвенником под мышкой.
Наступает суббота. Гедали - основатель несбыточного Интернационала -
ушел в синагогу молиться.
МОЙ ПЕРВЫЙ ГУСЬ
Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте
гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой
шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу
пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной
прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до
плеч в блестящие ботфорты.
Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ,
только что отдиктованный начальником штаба. Это был приказ Ивану Чеснокову
выступить с вверенным ему полком в направлении Чугунов - Добрыводка и,
войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить...
"...Каковое уничтожение, - стал писать начдив и измазал весь лист, -
возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры,
которого и шлепну на месте, в чем вы, товарищ Чесноков, работая со мною на
фронте не первый месяц, не можете сомневаться..."
Начдив шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и
повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье.
Я подал ему бумагу о прикомандировании меня к штабу дивизии.
- Провести приказом! - сказал начдив. - Провести приказом и зачислить
на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный?
- Грамотный, - ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, -
кандидат прав Петербургского университета...
- Ты из киндербальзамов, - закричал он, смеясь, - и очки на носу. Какой
паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с
нами, што ль?
- Поживу, - ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.
Квартирьер нес на плечах мой сундучок, деревенская улица лежала перед
нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой
розовый дух.
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал
вдруг с виноватой улыбкой:
- Канитель тут у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия -
из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда
вам от бойцов ласка...
Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко,
потом отскочил в отчаянии и побежал в первый двор. Казаки сидели там на
сене и брили друг друга.
- Вот, бойцы, - сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок. -
Согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека
к себе в помещение и без глупостев, потому этот человек пострадавший по
ученой части...
Квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь. Я приложил руку к
козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и
прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за
ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал
издавать постыдные звуки.
- Орудия номер два нуля, - крикнул ему казак постарше и засмеялся, -
крой беглым...
Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я
стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я
собрал их и отнес на другой конец двора. У хаты, на кирпичиках, стоял
котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной
дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл
сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю,
чтобы прочесть в "Правде" речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна.
Солнце падало на меня из-за зубчатых пригорков, казаки ходили по моим
ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко
мне тернистою дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газету и пошел к
хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
- Хозяйка, - сказал я, - мне жрать надо...
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила
их снова.
- Товарищ, - сказала она, помолчав, - от этих дел я желаю повеситься.
- Господа бога душу мать, - пробормотал я тогда с досадой, и толкнул
старуху кулаком в грудь, - толковать тут мне с вами...
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий
гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к
земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая
шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
- Господа бога душу мать! - сказал я, копаясь в гусе саблей. - Изжарь
мне его, хозяйка.
Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в
передник и потащила к кухне.
- Товарищ, - сказала она, помолчав, - я желаю повеситься, - и закрыла
за собой дверь.
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели
недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.
- Парень нам подходящий, - сказал обо мне один из них, мигнул и
зачерпнул ложкой щи.
Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг
друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь.
Луна висела над двором, как дешевая серьга.
- Братишка, - сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, - садись с
нами снедать, покеле твой гусь доспеет...
Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали
самодельных щей и с®ели свинину.
- В газете-то что пишут? - спросил парень с льняным волосом и опростал
мне место.
- В газете Ленин пишет, - сказал я, вытаскивая "Правду", - Ленин пишет,
что во всем у нас недостача...
И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.
Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь,
вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.
Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской
прямой.
- Правда всякую ноздрю щекочет, - сказал Суровков, когда я кончил, - да
как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.
Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы
пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с
перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством,
скрипело и текло.
РАББИ
- ...Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери
нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не
решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан,
безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную...
Слова эти принадлежали Гедали. Он произнес их с важностью. Угасающий
вечер окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал:
- В страстном здании хасидизма вышиблены окна и двери, но оно
бессмертно, как душа матери... С вытекшими глазницами хасидизм все еще
стоит на перекрестке ветров истории.
Так сказал Гедали и, помолившись в синагоге, он повел меня к рабби
Моталэ, к последнему рабби из Чернобыльской династии.
Мы поднялись с Гедали вверх по главной улице. Белые костелы блеснули
вдали, как гречишные поля. Орудийное колесо простонало за углом. Две
беременные хохлушки вышли из ворот, зазвенели монистами и сели на скамью.
Робкая звезда зажглась в оранжевых боях заката, и покой, субботний покой,
сел на кривые крыши житомирского гетто.
- Здесь, - прошептал Гедали и указал мне на длинный дом с разбитым
фронтоном.
Мы вошли в комнату - каменную и пустую, как морг. Рабби Моталэ сидел у
стола, окруженный бесноватыми и лжецами. На нем была соболья шапка и белый
халат, стянутый веревкой. Рабби сидел с закрытыми глазами и рылся худыми
пальцами в желтом пухе своей бороды.
- Откуда приехал еврей? - спросил он и приподнял веки.
- Из Одессы, - ответил я.
- Благочестивый город, - сказал рабби, - звезда нашего изгнания,
невольный колодезь наших бедствий!.. Чем занимается еврей?
- Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя.
- Великий труд, - прошептал рабби и сомкнул веки. - Шакал стонет, когда
он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец
раздирает смехом завесу бытия... Чему учился еврей?
- Библии.
- Чего ищет еврей?
- Веселья.
- Реб Мордхэ, - сказал цадик и затряс бородой, - пусть молодой человек
займет место за столом, пусть он ест в этот субботний вечер вместе с
остальными евреями, пусть он радуется тому, что он жив, а не мертв, пусть
он хлопает в ладоши, когда его соседи танцуют, пусть он пьет вино, если
ему дадут вина...
И ко мне подскочил реб Мордхэ, давнишний шут с вывороченными веками,
горбатый старикашка, ростом не выше десятилетнего мальчика.
- Ах, мой дорогой и такой молодой человек! - сказал оборванный реб
Мордхэ и подмигнул мне. - Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе,
сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой
человек, и пейте вино, которого вам не дадут...
Мы уселись все рядом - бесноватые, лжецы и ротозеи. В углу стонали над
молитвенниками плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов. Гедали
в зеленом сюртуке дремал у стены, как пестрая птичка. И вдруг я увидел
юношу за спиной Гедали, юношу с лицом Спинозы, с могущественным лбом
Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал, как беглец,
приведенный в тюрьму после погони. Оборванный Мордхэ подкрался к нему
сзади, вырвал папиросу изо рта и отбежал ко мне.
- Это - сын равви, Илья, - прохрипел Мордхэ и придвинул ко мне
кровоточащее мясо развороченных век, - проклятый сын, последний сын,
непокорный сын...
И Мордхэ погрозил юноше кулачком и плюнул ему в лицо.
- Благословен господь, - раздался тогда голос рабби Моталэ
Брацлавского, и он переломил хлеб своими монашескими пальцами, -
благословен бог Израиля, избравший нас между всеми народами земли...
Рабби благословил пищу, и мы сели за трапезу. За окном ржали кони и
вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном. Сын рабби курил одну
папиросу за другой среди молчания и молитвы. Когда кончился ужин, я
поднялся первый.
- Мой дорогой и такой молодой человек, - забормотал Мордхэ за моей
спиной и дернул меня за пояс, - если бы на свете не было никого, кроме
злых богачей и нищих бродяг, как жили бы тогда святые люди?
Я дал старику денег и вышел на улицу. Мы расстались с Гедали, я ушел к
себе на вокзал. Там, на вокзале, в агитпоезде Первой Конной армии меня
ждало сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин
в типографии и недописанная статья в газету "Красный кавалерист".
ПУТЬ В БРОДЫ
Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет
больше пчел.
Мы осквернили ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее
тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали
медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед.
На Волыни нет больше пчел.
Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца.
Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле,
мы не подозревали об этом - ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади
получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не
заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей.
- За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, - начал
взводный, мой друг, - рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было
такой обиды, - об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но
вот, - рассказывают бабы по станицах, - скучает Христос на кресте. И
подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить! И он глядит на нее
глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз.
И то же самое летает вокруг Христа пчела. "Бей его, - кричит мошка пчеле,
- бей его на наш ответ!.." - "Не умею, - говорит пчела, поднимая крылья
над Христом, - не умею, он плотницкого классу..." Пчелу понимать надо, -
заключает Афонька, мой взводный. - Нехай пчела перетерпит. И для нее
небось ковыряемся...
И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом
жеребчике. Восемь казаков - Афонькин взвод - стали ему подпевать.
- Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал под®есаулу, упившемуся
водкой в день усекновения главы. - Так пел Афонька, вытягивая голос, как
струну, и засыпая. - Джигит был верный конь, а под®есаул по праздникам не
знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы.
После четвертого под®есаул сел на коня и стал править в небо. Под®ем был
долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и под®есаул
хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле - последний штоф. Тогда
под®есаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами,
глядя на хозяина...
Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла, как дым. И мы двигались
навстречу закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам
крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина,
поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка
Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у
Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два
польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито
в®езжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись