Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
ыло, но мы знали, что он придет. Он пришел
в калошах на босу ногу. Пальцы его были обрублены, с них свисали ленты
черной марли. Ленты волочились за ним, как мантия. Пашка пришел в село
Будятичи на площадь перед костелом, где у коновязи поставлены были наши
кони. Баулин сидел на ступеньках костела и парил себе в лохани ноги.
Пальцы ног у него подгнили. Они были розоватые, как бывает розовым железо
в начале закалки. Клочья юношеских соломенных волос налипли Баулину на
лоб. Солнце горело на кирпичах и черепице костела. Бизюков, стоявший рядом
с эскадронным, сунул ему в рот папиросу и зажег. Тихомолов, волоча рваную
свою мантию, прошел к коновязи. Калоши его шлепали. Аргамак вытянул
длинную шею и заржал навстречу хозяину, заржал негромко и визгливо, как
конь в пустыне. На его спине сукровица загибалась кружевом между полосами
рваного мяса. Пашка стал рядом с конем. Грязные ленты лежали на земле
неподвижно.
- Знатьця так, - произнес казак едва слышно. Я выступил вперед.
- Помиримся, Паша. Я рад, что конь идет к тебе. Мне с ним не сладить...
Помиримся, что ли?..
- Еще пасхи нет, чтобы мириться, - взводный закручивал папиросу за моей
спиной. Шаровары его были распущены, рубаха расстегнута на медной груди,
он отдыхал на ступеньках костела.
- Похристосуйся с ним, Пашка, - пробормотал Бизюков, тихомоловский
земляк, знавший Калистрата, Пашкиного отца, - ему желательно с тобой
христосоваться...
Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться.
Пашка как вкопанный стоял перед лошадью. Аргамак, сильно и свободно
дыша, протягивал ему морду.
- Знатьця так, - повторил казак, резко ко мне повернулся и сказал в
упор: - Я не стану с тобой мириться.
Шаркая калошами, он стал уходить по известковой, выжженной зноем
дороге, заметая бинтами пыль деревенской площади. Аргамак пошел за ним,
как собака. Повод покачивался под его мордой, длинная шея лежала низко.
Баулин все тер в лохани железную красноватую гниль своих ног.
- Ты меня врагом наделил, - сказал я ему, - а чем я тут виноват?
Эскадронный поднял голову.
- Я тебя вижу, - сказал он, - я тебя всего вижу... Ты без врагов жить
норовишь... Ты к этому все ладишь - без врагов...
- Похристосуйся с ним, - пробормотал Бизюков, отворачиваясь.
На лбу у Баулина отпечаталось огненное пятно. Он задергал щекой.
- Ты знаешь, что это получается? - сказал он, не управляясь со своим
дыханием, - это скука получается... Пошел от нас к трепаной матери...
Мне пришлось уйти. Я перевелся в б-й эскадрон. Там дела пошли лучше.
Как бы то ни было, Аргамак научил меня тихомоловской посадке. Прошли
месяцы. Сон мой исполнился. Казаки перестали провожать глазами меня и мою
лошадь.
ПОЦЕЛУЙ
В начале августа штаб армии отправил нас для переформирования в
Будятичи. Захваченное поляками в начале войны - оно вскоре было отбито
нами. Бригада втянулась в местечко на рассвете, я приехал днем. Лучшие
квартиры были заняты, мне достался школьный учитель. В низкой комнате,
среди кадок с плодоносящими лимонными деревьями, сидел в кресле
парализованный старик. На нем была тирольская шляпа с перышком; серая
борода спускалась на грудь, осыпанную пеплом. Моргая глазами, он
пролепетал какую-то просьбу. Умывшись, я ушел в штаб и вернулся ночью.
Мишка Суровцев, ординарец, оренбургский казак, доложил мне обстановку:
кроме парализованного старика в наличности оказалась дочь его, Томилина
Елизавета Алексеевна, и пятилетний сынок Миша, тезка Суровцева; дочь
вдовеет после офицера, убитого в германскую войну, ведет себя исправно, но
хорошему человеку, по сведениям Суровцева, может себя предоставить.
- Обладаю, - сказал он, удалился на кухню и загремел там посудой;
учительская дочка помогала ему. Куховаря, Суровцев рассказал о моей
храбрости, о том, как я ссадил в бою двух польских офицеров и как уважает
меня советская власть. Ему отвечал сдержанный, негромкий голос Томилиной.
- Ты где отдыхаешь? - спросил ее Суровцев на прощанье. - Ты поближе к
нам лягай, мы люди живые...
Он внес в комнату яичницу на гигантской сковороде и поставил ее на
стол.
- Согласная, - сказал он, усаживаясь, - только не высказывает...
И в то же мгновенье сдавленный шепот, шуршанье, тяжелая осторожная
беготня поднялись в доме. Мы не успели с®есть нашего блюда войны, как в
дом потянулись старики на костылях, старухи, с головой закутанные в шали.
Кровать маленького Миши перетащили в столовую, в лимонную чащу, рядом с
креслом деда. Немощные гости, приготовившиеся защитить честь Елизаветы
Алексеевны, сбились в кучу, как овцы в непогоду, и, забаррикадировав
дверь, всю ночь бесшумно играли в карты, шепотом называя ремизы и замирая
при каждом шорохе. За этой дверью я не мог заснуть от неловкости, от
смущения и едва дождался света.
- К вашему сведению, - сказал я, встретив Томилину в коридоре, - к
вашему сведению должен сообщить, что я окончил юридический факультет и
принадлежу к так называемым интеллигентным людям...
Оцепенев, она стояла, опустив руки, в старомодной тальме, словно
вылитой на тонкой ее фигуре. Не мигая, прямо на меня смотрели
расширившиеся, сиявшие в слезах, голубые глаза.
Через два дня мы стали друзьями. Страх и неведение, в котором жила
семья учителя, семья добрых и слабых людей, были безграничны. Польские
чиновники внушили им, что в дыму и варварстве кончилась Россия, как
когда-то кончился Рим. Детская боязливая радость овладела ими, когда я
рассказал о Ленине, о Москве, в которой бушует будущее, о Художественном
театре. По вечерам к нам приходили двадцатидвухлетние большевистские
генералы со спутанными рыжеватыми бородами. Мы курили московские папиросы,
мы с®едали ужин, приготовленный Елизаветой Алексеевной из армейских
продуктов, и пели студенческие песни. Перегнувшись в кресле,
парализованный слушал с жадностью, и тирольская шляпа тряслась в такт
нашей песне. Старик жил все эти дни, отдавшись бурной, внезапной, неясной
надежде, и, чтобы ничем не омрачить своего счастья, старался не замечать в
нас некоторого щегольства кровожадностью и громогласной простоты, с какой
мы решали к тому времени все мировые вопросы.
После победы над поляками - так постановлено было на семейном совете -
Томилины переедут в Москву: старика мы вылечим у знаменитого профессора,
Елизавета Алексеевна поступит учиться на курсы, а Мишку мы отдадим в ту
самую школу на Патриарших прудах, где когда-то училась его мать. Будущее
казалось никем не оспариваемой нашей собственностью, война - бурной
подготовкой к счастью, и самое счастье - свойством нашего характера. Не
решенными были только его подробности, и в обсуждении их проходили ночи,
могучие ночи, когда огарок свечи отражался в мутной бутыли самогона.
Расцветшая Елизавета Алексеевна была безмолвной нашей слушательницей.
Никогда не видел я существа более порывистого, свободного и боязливого. По
вечерам лукавый Суровцев отвозил нас в реквизированном еще на Кубани
плетеном шарабане к холму, где светился в огне заката брошенный дом князей
Гонсиоровских. Худые, но длинные и породистые лошади дружно бежали на
красных вожжах; беспечная серьга колыхалась в ухе Суровцева, круглые башни
вырастали изо рва, заросшего желтой скатертью цветов. Обломанные стены
чертили в небе кривую, набухшую рубиновой кровью линию, куст шиповника
прятал ягоды, и голубая ступень, остаток лестницы, по которой поднимались
когда-то польские короли, блестела в кустарнике. Сидя на ней, я притянул к
себе однажды голову Елизаветы Алексеевны и поцеловал ее. Она медленно
отстранилась, выпрямилась и, ухватив руками стену, прислонилась к ней. Она
стояла неподвижно, вокруг ослепшей ее головы бурлил огненный пыльный луч,
потом, вздрогнув и словно вслушиваясь во что-то, Томилина подняла голову;
пальцы ее оттолкнулись от стены; путаясь и ускоряя шаги - она побежала
вниз. Я окликнул ее, мне не ответили. Внизу, разбросавшись в плетеном
шарабане, спал румяный Суровцев. Ночью, когда все уснули, я прокрался в
комнату Елизаветы Алексеевны. Она читала, далеко отставив от себя книгу:
упавшая на стол рука казалась неживой. Обернувшись на стук, Елизавета
Алексеевна поднялась с места.
- Нет, - сказала она, вглядываясь в меня, - нет, дорогой мой, - и,
обхватив мое лицо голыми, длинными руками, поцеловала меня все
усиливавшимся, нескончаемым, безмолвным поцелуем. Треск телефона в
соседней комнате оттолкнул нас друг от друга. Вызывал ад®ютант штаба.
- Выступаем, - сказал он в телефон, - приказание явиться к командиру
бригады...
Я побежал без шапки, на ходу рассовывая бумаги. Из дворов выводили
лошадей, во тьме, крича, мчались всадники. У комбрига, стоя завязывавшего
на себе бурку, мы узнали, что поляки прорвали фронт под Люблиным и что нам
поручена обходная операция. Оба полка выступали через час. Разбуженный
старик беспокойно следил за мной из-под листвы лимонного дерева.
- Скажите, что вы вернетесь, - повторял он и тряс головой.
Елизавета Алексеевна, накинув полушубок поверх батистовой ночной кофты,
вышла провожать нас на улицу. Во мраке бешено промчался невидимый
эскадрон. У поворота в поле я оглянулся - Томилина, наклонившись,
поправляла куртку на мальчике, стоявшем впереди нее, и прерывистый свет
лампы, горевшей на подоконнике, тек по нежному костлявому ее затылку...
Пройдя без дневок сто километров, мы соединились с 14-й кавдивизией и,
отбиваясь, стали уходить. Мы спали в седлах. На привалах, сраженные сном,
мы падали на землю, и лошади, натягивая повод, тащили нас, спящих, по
скошенному полю. Начиналась осень и неслышно сыплющиеся галицийские дожди.
Сбившись в молчащее вз®ерошенное тело, мы петляли и описывали круги,
ныряли в мешок, завязанный поляками, и выходили из него. Сознание времени
оставило нас. Располагаясь на ночлег в Тощенской церкви, я и не подумал,
что мы находимся в девяти верстах от Будятичей. Напомнил Суровцев, мы
переглянулись.
- Главное, что кони пристали, - сказал он весело, - а то с®ездили бы...
- Нельзя, - ответил я, - хватятся ночью...
И мы поехали. К седлам нашим были приторочены гостинцы - голова сахару,
ротонда на рыжем меху и живой двухнедельный козленок. Дорога шла
качающимся промокшим лесом, стальная звезда плутала в кронах дубов. Меньше
чем в час мы доехали до местечка, выгоревшего в центре, заваленного
побелевшими от мучной пыли грузовиками, орудийными упряжками и ломаными
дышлами. Не слезая с лошади, я стукнул в знакомое окно - белое облако
пронеслось по комнате. Все в той же батистовой кофте с обвислым кружевом
Томилина выбежала на крыльцо. Горячей рукой она взяла мою руку и ввела в
дом. В большой комнате на сломанных лимонных деревьях сушилось мужское
белье, незнакомые люди спали на койках, поставленных без промежутков, как
в госпитале. Высовывая грязные ступни, с криво окостеневшими ртами, они
хрипло кричали со сна и жадно и шумно дышали. Дом был занят нашей
трофейной комиссией, Томилины загнаны в одну комнату.
- Когда вы нас увезете отсюда? - стискивая мою руку, спросила Елизавета
Алексеевна.
Старик, проснувшись, тряс головой. Маленький Миша, прижимая к себе
козленка, заливался счастливым беззвучным смехом. Над ним, надувшись,
стоял Суровцев и вытряхивал из карманов казацких шаровар шпоры, пробитые
монеты, свисток на желтом витом шнуре. В этом доме, занятом трофейной
комиссией, скрыться было негде, и мы ушли с Томилиной в дощатую
пристройку, где на зиму складывали картофель и рамки от ульев. Там, в
чулане, я увидел, какой неотвратимый губительный путь был путь поцелуя,
начатого у замка князей Гонсиоровских...
Незадолго до рассвета к нам постучался Суровцев.
- Когда вы увезете нас? - глядя в сторону, сказала Елизавета
Алексеевна.
Промолчав, я направился в дом проститься со стариком.
- Главное, что время нет, - загородил мне дорогу Суровцев, - сидайте,
поедем...
Он вытолкал меня на улицу и подвел лошадь. Томилина подала мне
похолодевшую руку. Как всегда, она прямо держала, голову. Лошади, отдохнув
за ночь, понесли рысью. В черном сплетении дубов поднималось огнистое
солнце. Ликование утра переполняло мое существо.
В лесу открылась прогалина, я пустил лошадь и, обернувшись, крикнул
Суровцеву:
- Что бы еще побыть... Рано вспугнул...
- И то не рано, - ответил он, подравниваясь и разнимая рукой мокрые,
сыплющие искры ветви, - кабы не старик, я и раньше бы вспугнул... А то
разговорился старый, разнервничался, крякает и на сторону валиться стал...
Я подскочил к нему, смотрю - мертвый, испекся...
Лес кончился. Мы выехали на вспаханное поле без дороги. Привстав,
поглядывая по сторонам, подсвистывая, Суровцев вынюхивал правильное
направление и, втянув его с воздухом, пригнулся и поскакал.
Мы приехали вовремя. В эскадроне поднимали людей. Обещая жаркий день,
пригревало солнце. В это утро наша бригада прошла бывшую государственную
границу Царства Польского.
ГРИЩУК
Вторая поездка в местечко окончилась худо. Мы отправились добывать
фуражу, возвращались к полудню. Спина Грищука мирно тряслась перед моими
глазами. Не доезжая села, он аккуратно сложил вожжи, вздохнул и стал
сползать с сиденья. Он сполз ко мне на колени и вытянулся поперек брички.
Его стынущая голова покачивалась, лошади шли шагом, и желтеющая ткань
покоя оседала на лице Грищука, как саван.
- Не емши, - вежливо ответил он на мой испуганный крик и утомленно
опустил веки.
Так мы в®ехали в село, с кучером, растянувшимся во всю длину экипажа.
Дома я накормил его хлебом и картошкой. Он ел вяло, задремывал и
раскачивался. Потом вышел на середину двора и, разбросав руки, лег на
землю - лицом кверху.
- Ты все молчишь, Грищук, - сказал я ему, задыхаясь, - как я пойму
тебя, томительный Грищук?..
Он смолчал и отвернулся. И только ночью, когда мы, согревая друг друга,
лежали на сене, я узнал одну главу из его немой повести.
Русские пленные работали по укреплению сооружений на берегу Северного
моря. На время полевых работ их угнали в глубь Германии. Грищука взял к
себе одинокий и умалишенный фермер. Безумие его состояло в том, что он
молчал. Побоями и голодовкой он выучил Грищука об®ясняться с ним знаками.
Четыре года они молчали и жили мирно. Грищук не выучился языку потому, что
не слышал его. После германской революции он пошел в Россию. Хозяин
проводил его до края деревни. У большой дороги они остановились. Немец
показал на церковь, на свое сердце, на безграничную и пустую синеву
горизонта. Он прислонился своей седой вз®ерошенной безумной головой к
плечу Грищука. Они постояли так в безмолвном об®ятии. И потом немец,
взмахнув руками, быстрым, немощным и путаным шагом побежал назад, к себе.
ИХ БЫЛО ДЕВЯТЬ
Девяти пленных нет в живых. Я знаю это сердцем. Когда Голов, взводный
командир из сормовских рабочих, убил длинного поляка, я сказал начальнику
штаба:
- Пример взводного развращает бойцов. Надо отправить их в штаб для
опроса.
Начальник штаба разрешил. Я вынул из сумки карандаш и бумагу и вызвал
Голова.
- Ты через очки смотришь на свет, - сказал он, глядя на меня с
ненавистью.
- Через очки, - ответил я. - А ты как смотришь на свет, Голов?
- Я смотрю через несчастную нашу рабочую жизнь, - сказал он и отошел к
пленному, держа в руках польский мундир с болтающимися рукавами. Мундир не
пришелся по мерке. Рукава едва достигали локтей. Тогда Голов прощупал
пальцами егеревские кальсоны пленного.
- Ты офицер, - сказал Голов, закрываясь рукой от солнца.
- Нет, - услышали мы твердый ответ.
- Наш брат таких не носит, - пробормотал Голов и замолчал. Он молчал,
вздрагивал, смотрел на пленного, глаза его белели и расширялись.
- Матка вязала, - сказал пленный с твердостью. Я обернулся и взглянул
на него. Это был юноша с тонкой талией. На желтых щеках его вились баки.
- Матка вязала, - повторил он и опустил глаза.
- Фабричная у тебя матка, - подхватил Андрюшка Бурак, румяный казачок с
шелковыми волосами, тот самый, который стаскивал штаны с умирающего
поляка. Штаны эти были переброшены через его седло. Смеясь, Андрюшка
под®ехал к Голову, осторожно снял у него с руки мундир, кинул к тебе на
седло поверх штанов и, легонько взмахнув плетью, от®ехал от нас.
Солнце вылилось в это мгновение из-за туч. Оно ослепительно окружило
Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качания ее куцого хвоста.
Голов с недоумением посмотрел вслед удалявшемуся казаку. Он обернулся и
увидел меня, составлявшего пленным список. Потом он увидел юношу с
вьющимися баками. Тот поднял на него спокойные глаза снисходительной
юности и улыбнулся его растерянности. Тогда Голов сложил руки трубкой и
крикнул: Республика наша живая еще, Андрей. Рано дележку делать. Скидай
барахло!
Андрей и ухом не повел. Он ехал рысью, и лошаденка его бойко выкидывала
из-под себя хвост, точно отмахивалась от нас.
- Измена, - прошептал тогда Голов, произнося это слово по буквам, и
стал жалок, и оцепенел. Он опустился на колено, взял прицел и выстрелил, и
промахнулся. Андрей немедля повернул коня и поскакал к взводному в упор.
Румяное и цветущее лицо его было сердито.
- Слышь, земляк, - закричал он звонко и вдруг обрадовался звуку своего
сильного голоса, - "как бы я не стукнул тебя, взводный, к такой-то свет
матери. Тебе десяток шляхты прибрать - ты вон каку суету поднял. По сотне
прибирали, тебя в подмогу не звали... Рабочий ты если - так сполняй свое
дело...
И победоносно поглядев на нас, Андрюшка от®ехал галопом. Взводный не
поднял на него глаз. Он взялся рукой за лоб. Кровь лилась с него как дождь
со скирды. Он лег на живот, пополз к ручью и надолго всунул в пересыхающую
воду разбитую свою окровавленную голову...
Девяти пленных нет в живых. Я знаю это сердцем. Сидя на коне, я
составил им список, аккуратно разграфленный. В самой первой графе были
номера по порядку, в другой - имя и фамилия и в третьей наименование
части. Всего вышло девять номеров. И четвертым из них был Адольф
Шульмейстер, лодзинский приказчик, еврей. Он притирался все время к моему
коню и гладил мой сапог трепещущими нежащими пальцами. Нога его была
перебита прикладом. От нее тянулся тонкий след, как от раненой охромевшей
собаки, и на щербатой, оранжевой лысине Шульмейстера закипал сияющий на
солнце пот.
- Вы Jude, пане, - шептал он, судорожно лаская мое стремя. Вы - Jude, -
визжал он, брызгая слюной и корчась от радости.
- Стать в ряды, Шульмейстер, - крикнул я еврею, и вдруг, охваченный
смертоносной слабостью, я стал ползти с седла и сказал, задыхаясь: - Почем
Вы знаете?
- Еврейский сладкий взгляд, - взвизгнул он, прыгая на одной ноге и
волоча за собой собачий тонкий след. - Сладкий взгляд Ваш, пане.
Я едва оторвался от предсмертной его суетливости. Я опоминался
медленно, как после контузии.
Начальник штаба приказал мне распорядиться и уехал к частям.
Пулеметы втаскивали на пригорок, как телят, на веревках. Они двигались
рядком, как дружное стадо, и успокоительно лязгали. Солнце заиграло на их
пыльных дулах. И я увидел радугу на железе. Поляк, юноша с вьющимися
баками, смотрел на них с деревенским любопытством. Он подался вс