Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
что всего более силится
защитить религия, что она затрудняется защитить, -- вовсе не подвергается
нападению, уступается без оспаривания. И строгую научность этого приема
нельзя не признать: относительность и условность человеческого мышления
есть самая тонкая и глубокая истина, которая тысячелетия оставалась скрытою
от человека, но наконец -- обнаружена. Поразительным, ярким свидетельством
этой относительности в самое недавнее время явилось сомнение, исчерпывается
ли действительное пространство тем, которое одно знает человек, одно для
него мыслимо и представимо. Возникновение так называемой неевклидовой
геометрии [Она была открыта впервые Лобачевским, и Казанский университет, в
котором он был профессором, почтил его память изданием полного собрания его
сочинений от своего имени и на свои издержки (один том, Казань, 1883).
Здесь содержатся его труды: "Воображаемая геометрия", "Новые начала
геометрии с полною теориею параллельных" и "Пангеометрия". Подробности о
неевклидовой геометрии и указания на литературу ее -- см. проф.
Вященко-Захарченко: "Начала Евклида, с пояснительным введением и
толкованиями". Киев, 1880.], которая разрабатывается теперь лучшими
математиками Европы и в которой параллельные линии сходятся, а сумма углов
треугольника несколько меньше двух прямых, есть факт бесспорный, для всех
ясный, и он не оставляет никакого сомнения в том, что действительность
бытия не покрывается мыслимым в разуме. К тому, что немыслимо и однако же
существует, может относиться и бытие Божие, недоказуемость которого не есть
какое-либо возражение против его реальности. Исходя из этой относительности
человеческого мышления, Иван отказывается судить, правы или нет утверждения
религии о Том, Кто есть источник всякого бытия и определитель и
законодатель всякого мышления. "Я смиренно сознаюсь, -- говорит он, -- что
у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум
эвклидовский, земной, а потому где нам решать о том, что не от мира сего.
Да и тебе советую никогда об этом не думать: есть ли Он или нет. Все это
вопросы совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех
измерениях. Итак, принимаю Бога, и не только с охотой, но, мало того,
принимаю и премудрость Его, и цель Его, -- нам совершенно уже неизвестные;
верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы,
будто бы, все сольемся; верую в Слово, к которому стремится вселенная и
которое Само "бе к Богу" и которое есть Само -- Бог" [Разумеются начальные
слова Ев. от Иоанна: "В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово.
Сей бе искони к Богу. Вся тем быша и без Него ничто же бысть, еже бысть".
Гл. I, ст. 1.].
10
IX
"Но я мира Божьего не принимаю", -- так оканчивает он свое признание. Мы
опять встречаемся с оборотом мышления, совершенно неизвестным: тварь не
отрицает Творца своего, она Его признает и знает; она восстает против Него,
отрицает творение Его и с ним -- себя, ощутив в порядке этого творения
несовместимое с тем, как именно сама она сотворена. Воля высшая и мудрая,
из непостижимого Источника излитая в мироздание, в одной частице его,
которая именуется человеком, восстает против себя самой и ропщет на законы,
по которым она действует. "Я тебе должен сделать одно признание, -- говорит
Иван, -- я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно
ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве лишь дальних. Я вот
читал когда-то и где-то про Иоанна Милостивого (одного святого), что он,
когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его,
-- лег с ним вместе в постель, обнял его и начал ему дышать в гноящийся и
зловонный от какой-то ужасной болезни рот его. Я убежден, что он это делал
с надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя
эпитимии. Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался... Отвлеченно
еще можно любить ближнего, и даже иногда издали, но вблизи -- почти
никогда". В словах этих слышится страшная ненависть, в основе которой лежит
какая-то великая горечь. "Никто же плоть свою возненавидит, но всякий
питает и греет ее", -- сказано о человеке, сказано как общий закон его
природы. Здесь мы именно видим ненависть против своей плоти, желание не
"согреть и напитать ее", но, напротив, растерзать и истребить. Пример взят
неудачно, от какой-то смятенной торопливости: конечно, со счастьем, с
радостью делал свое дело Иоанн Милостивый, и почти не нужно объяснять
этого. Но эта ошибка в мелькнувшем образе ничего не поправляет; мы
пропускаем ее и слушаем далее. "Мне надо было поставить тебя, -- продолжает
Иван, -- на мою точку. Я хотел заговорить о страдании человечества вообще,
но лучше уж остановимся на страданиях одних детей... Во-первых, деток можно
любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом (мне, однако же,
кажется, что детки никогда не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и
потому еще говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви
не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко, и познали добро и
зло, и стали "яко бози". Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего не
съели и пока еще ни в чем не виновны. Любишь ты деток, Алеша? Знаю, что
любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних хочу говорить. Если
они на земле тоже ужасно страдают, то уж, конечно, за отцов своих, наказаны
за отцов своих, съевших яблоко, -- но, ведь, это рассуждение из другого
мира, сердцу же человеческому здесь, на земле, непонятное? Нельзя страдать
неповинному за другого, да еще такому неповинному! Подивись на меня, Алеша,
я тоже ужасно люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные
плотоядные, карамазовцы -- иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до
семи, напр., лет, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и
с другою природой. Я знал одного разбойника в остроге: ему случалось, в
прежнее время, резать и детей. Но, сидя в остроге, он их до странности
любил. Из окна острога он только и делал, что смотрел на играющих на дворе
детей. Одного маленького мальчика он приучил приходить под окно, и тот даже
сдружился с ним... Ты не знаешь, для чего я это все говорю, Алеша? У меня
как-то голова болит, и мне грустно", "Ты говоришь с странным видом, -- с
беспокойством заметил Алеша, -- точно ты в каком безумии". Причинение
страдания из жажды сострадать есть черта полярности души человеческой,
таинственная и необъяснимая, которую вскрывает здесь Достоевский. Сам он,
как известно, часто и с величайшею мучительностью останавливается в своих
сочинениях [В "Униженных и оскорбленных" -- характер и судьба Нелли, в
"Бесах" -- разговор Ставрогина с Шатовым и его же разговор с Кириловым,
когда тот играл мячом с малюткой, в "Преступлении и наказании" -- дети
Мармеладова; в "Братьях Карамазовых" -- две главы: "Надрыв в избе" и "На
чистом воздухе", где детское страдание почти нестерпимо даже в чтении
("Папочка, папочка, милый папочка, как он тебя унизил!" -- говорит Илюша в
истерике отцу своему). Есть что-то жгучее и страстное в этой боли. В той же
главе люди все называются "больными" и "детьми" (стр. 244). Вслед за этими
сценами и начинается "Pro и Contra", великая диалектика всякой религии и
христианства, которая, будучи задумана много лет назад, все-таки вылилась,
кажется, у автора вдруг, вне всякой связи с ходом действия в романе.] на
страданиях детей, изображая их так, что всегда видно, как и страдает он их
страданием, и как умеет проницать в это страдание: рисуемая картина, своими
изгибами, как нож в дрожащее тело, глубже и глубже проникает в безвинное,
бьющееся существо, слезы которого жгут сердце художника, как струящаяся
кровь жжет руку убийце. Можно чувствовать преступность этого, можно жаждать
разорвать свою плоть, которая так устроена; но пока она не разорвана, пока
искажение души человеческой не исправлено, было бы напрасною попыткой
закрывать глаза на то, что это есть или, по крайней мере, встречается по
какому-то необъяснимому закону природы. Но, конечно, высказав это
признание, можно прийти к "безумию" от сознания, что еще история
человеческая не кончается и еще тысячелетия предстоит этой неустроенной
плоти жить, мучить и страдать. "Выражаются иногда про зверскую жестокость
человека, -- продолжает Иван, оправившись, -- но это страшно несправедливо
и обидно для зверей: зверь никогда не может быть так жесток, как человек.
Тигр просто грызет, рвет -- и только это и умеет". Напротив, человек в
жестокость свою влагает какую-то утонченность, тайное и наслаждающееся
злорадство. От этой черты не освобождает его ни национальность, ни
образование или, наоборот, первобытность, ни даже религия; она вечна и
неистребима в человеке. Клеопатра, утонченная гречанка, когда ее утомляло
однообразие все только счастливой жизни, разнообразила его то страницей из
Софокла или Платона, то изменяющеюся улыбкой на побледневшем лице
невольницы, в которое она смотрела и оно смотрело ей в глаза, между тем как
рука ее впускала булавку в ее черную грудь. Турки, магометане и варвары,
притом занятые хлопотливым восстанием, все-таки урывают время, чтобы
испытать высшее для человека наслаждение -- наслаждение безмерностью чужого
страдания; вот они входят в избу и находят испуганную мать с грудным
ребенком. Они ласкают младенца, смеются, чтоб его рассмешить, им удается,
младенец рассмеялся. В эту минуту турок наводит на него пистолет в четырех
вершках расстояния от его лица. Мальчик радостно хохочет, тянется
ручонками, чтобы схватить пистолет, и вдруг артист спускает курок прямо ему
в лицо и раздробляет ему головку. Кстати, турки, говорят, очень любят
сладкое [Там же, стр. 268. Намек на любовь турок к "сладкому" имеет более
общее значение: повсюду уклон человеческой природы к жестокому Достоевский
связывает с ее уклоном к страстному и развратному.]. " -- Брат, к чему это
все? -- спросил Алеша. -- Я думаю, что если дьявол не существует и, стало
быть, создал его человек, -- то создал он его по своему образу и подобию".
"А ты удивительно умеешь оборачивать словечки, как говорит Полоний в
"Гамлете", -- засмеялся Иван. -- Пусть, я рад; хорош же Бог, коль его
создал человек по образу своему и подобию". И он продолжает развивать
картину человеческого страдания. В мирной Швейцарии, трудолюбивой и
протестантской, всего лет пять назад, случилась казнь преступника,
замечательная своими подробностями. Некто Ришар еще младенцем был отдан
своими родителями, прижившими его вне брака, каким-то пастухам, которые
приняли его как будущую рабочую силу. Как вещь он был отдан им, и как с
вещью обращались с ним. В непогоду, в холод, почти без одежды и никогда не
накормленный, он пас у них стадо в горах. "Сам Ришар свидетельствует, что в
те годы он, как блудный сын в Евангелии, желал ужасно поесть хоть того
месива, которое давали откармливаемым на продажу свиньям; но ему не давали
даже и этого и били, когда он крал его у свиней. И так он провел все
детство свое и свою юность до тех пор, пока возрос и, укрепившись в силах,
пошел сам воровать. Дикарь стал добывать деньги поденною работой в Женеве,
добытое пропивал, жил как изверг и кончил тем, что убил какого-то старика и
ограбил. Его схватили, судили и присудили к смерти". Уже приговоренного,
уже погибшего -- общество, религия и государство окружают вниманием и
заботою. В тюрьму приходят к нему пасторы, и впервые раскрывается перед ним
свет Христова учения; он выучивается чтению и письму, он сознается в
преступлении и сам пишет суду о себе, что он -- изверг "и вот, наконец,
удостоился, что и его озарил Господь и послал ему благодать". Общество
умиляется и волнуется; к нему идут, его целуют и обнимают: "И на тебя сошла
благодать, ты брат наш во Господе!"... Ришар плачет; новые, никогда не
испытанные впечатления сошли ему в душу и размягчили и умилили ее. Дикарь и
звереныш, воровавший корм у свиней, он вдруг узнал, что и он человек, что
он не всем чужой и одинокий, что и ему есть близкие, которые его любят,
согревают и утешают. "И я удостоился благодати, -- говорит он,
растроганный, -- умираю во Господе". -- "Да, да, Ришар, умри во Господе, ты
пролил кровь и должен умереть во Господе. Пусть ты не виновен, что не знал
совсем Господа, когда завидовал свиному корму и когда тебя били за то, что
ты крал его (что ты делал очень нехорошо, потому что красть не позволено),
но ты пролил кровь и должен умереть". И вот наступает последний день. "Это
лучший из дней моих, -- говорит он, -- я иду к Господу". -- "Да, -- говорят
ему, -- это счастливейший день твой, ибо ты идешь к Господу!" Позорную
колесницу, на которой везут его на площадь, окружают несметные толпы
народа, и все глядят на него с умилением и любовью. Вот остановились перед
эшафотом: "Умри, брат наш, умри во Господе, удостоившийся благодати!" --
говорят окружающие. С ним прощаются, его покрывают поцелуями, он всходит и
кладет голову в ошейник гильотины; нож скользит, и голова, так долго бывшая
во мраке и, наконец, озаренная, падает отрезанная к ногам озаривших его и
плачущих братьев" [В Женеве была составлена брошюра с подробным описанием
этого случая и, переведенная на иностранные языки, рассылалась в разных
странах, между прочим и в России, бесплатно при газетах и журналах.
Достоевский замечает, что подобный факт, в высшей степени местный (в смысле
национальности и религии), совершенно невозможен у нас: "хотя, -- тонко
оговаривает он далее, -- кажется, и у нас прививается с того времени, как
повеяло лютеранскою проповедью в нашем высшем обществе" (стр. 269).
Замечание это очень глубоко: между различными способностями души
человеческой есть некоторая соотносительность, и, тронув развитием,
образованием или религиею которую-нибудь из них, мы непременно изменяем и
все прочие в соответствии с нею, по новому типу, который она принимает под
воздействием. Слезливый пиетизм, это характерное порождение протестантизма,
также нуждается в возбуждении себя преступным и страдающим, но только на
свой манер, как и иные типы душевного склада, выработываемые в других
условиях истории. В католических странах, например, невозможен описанный
случай с Ришаром; зато в протестантских странах невозможна эта изощренная,
многообразная и извилистая система мук, которая придумана была там
инквизициею. Всюду по-своему и, однако, везде человек терзается
человеком.]. Соединение чувства любви и этой теплой крови, которая еще
более согревает и возбуждает его, есть услаждение неустроенной души
человека, в своем роде столь же утонченное, как и соединение играющей
невинности с насмешливым замыслом через минуту раздробить на куски эту
невинность. Человек не только страдает и развратен сам, он вводит растление
и муку всюду, где может, во всю природу. Приноравливая к себе, он исказил
самые инстинкты животных ]Байрон в одном месте справедливо и глубоко
называет прирученных, домашних животных -- "развращенными".], он вымучил у
них и у растений небывалые формы, принуждая их к противоестественным
скрещиваниям [См. поразительные подробности об этом, напр., у Богданова
"Медицинская зоология", т. I. M., 1883, ї 37 -- 38.], которым не знал бы и
границ, если бы не встретил упорного сопротивления в таинственных законах
природы. Гнусный беззаконник, он стоит перед этими законами, все еще
усиливаясь придумать, как бы нарушить их, как бы раздвинуть все грани и
переступить через них своим развратом и злом. Он торопливо хватает в
природе всякое уродство, каждую болезнь, -- и хранит и бережет все это, --
увеличивает еще [См. Данилевского: "Дарвинизм. Критическое исследование".
СПб., 1885 (о голубиных породах).]. Он перемешал климаты, изменил все
условия жизни, смесил несмешивавшееся и разделил сродненное, снял с природы
лик Божий и наложил на нее свой искаженный лик. И среди всего этого
разрушения сидит сам, ее властелин и мучитель, и, мучаясь, слагает поэзию о
делах рук своих. Переходя от далеких стран и иных типов страдания на родную
почву, к нашему родному страданию, Иван останавливается мельком и на поэзии
этой. Правда, не поняв всего уродства, какое вносит человек в природу,
нельзя и понять всей глубины зла, которое он несет с собой. "У нас хоть
нелепо рубить голову брату потому только, что он стал нам брат и что на
него сошла благодать, но у нас есть свое, почти что не хуже. У нас --
историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У
Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь по глазам, по "кротким
глазам". Это кто ж не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная
лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может
вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая,
что делает; в опьянении битья сечет больно, бессчетно: "хоть ты и не в
силах, а вези, умри да вези!" Клячонка рвется, -- и вот он начинает сечь
ее, беззащитную, по плачущим, по "кротким глазам". Вне себя она рванула и
вывезла и пошла "вся дрожа, не дыша, как-то боком, с какою-то припрыжкой,
как-то неестественно и позорно". Именно в неестественности и позорности,
которые внес человек в младенческую природу, и заключается здесь ужас. Но
если битье лошади по "кротким глазам" может распалить кровь, то неизмеримо
больше распаляют ее крики ребенка, своего ребенка, который в вас же ищет
защиты от вас. -- "Образованный господин и его дама секут собственную
дочку, младенца лет семи, розгами". Отец выбирает прутья с сучьями: "Садче
будет", -- говорит он. "Секут минуту, секут, наконец, пять минут, секут
десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок,
наконец, не может кричать, задыхается: "Папа, папа, папочка, папочка"
[Здесь, очевидно, говорится о процессе г. Кронеберга и г-жи Жезинг, разбор
которого, и защитительная речь г. Спасовича, был сделан Достоевским в
февральском выпуске "Дневника писателя" за 1876 г. (Соч., т. XI, стр. 57 --
83).]. В другой раз почтенные, образованные и чиновные родители
возненавидели почему-то своего ребенка, пятилетнюю девочку, били ее, пинали
ногами и, наконец, даже дошли до того, что "в холод запирали ее на всю ночь
в отхожее место; и за то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний
ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета
научиться проситься), -- за это обмазывали ей лицо калом и заставляли ее
есть этот кал: и это мать, мать заставляла! И эта мать могла спать, когда
ночью слышались стоны бедного ребеночка, запертого в подлом месте!"...
"Понимаешь ли ты это, -- говорит Иван, -- когда маленькое существо, еще не
умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в
темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет
своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к "Боженьке", чтобы Тот
"защитил его", -- понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой,
послушник ты мой Божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея
так нужна и создана? Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на
земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и
зло, когда это столького стоит? Да, ведь, весь мир познанья не стоит,
тогда, этих слезок ребеночка к "Боженьке". Я не говорю про страдания
больших, -- те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял,
но эти, эти! Мучаю я тебя, Алеша? Ты как будто бы не в себе? Я перестану,
если хочешь". " -- Ничего, я тоже хочу мучиться", -- пробормотал Алеша.
"Одну, только одну еще картинку", -- продолжает неудержимо Иван и
рассказывает, как в мрачную пору крепостного права один дворовый мальчик,
лет восьми, за то, что зашиб нечаянно ногу камнем любимой гончей собаке
помещика, был, по приказанию этого последнего, растерзан псами на глазах
матери [Факт этот действителен, как, впрочем, и все приведенные; он сообщен
был в одном из наших исторических журналов.]. С бесчисленными собаками
своими и псарями проживавший на покое генерал выехал в морозное утро на
охоту.