Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
вместо
дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник,
чтоб не замочиться: но все-таки курятника не приму за дворец, из
благодарности, что он меня от дождя сохранил. Вы смеетесь, вы даже
говорите, что в этом случае курятник и хоромы -- все равно. Да, отвечаю я,
если б надо было жить только для того, чтобы не замочиться. Но что же
делать, если я забрал себе в голову, что живут и не для одного этого и что
если уж -- жить, так уж жить -- в хоромах [Здесь говорится о возможности
мечты, воображения, идеала, что при "курятнике" (наша бедная
действительность) сохраняется человеку, а в "хрустальном дворце" для него
исчезнет; говорится также и о потребности в нем отрицания, которое самою
идеею "дворца" уничтожается.]. Это -- мое хотение, это -- желания мои. Вы
его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желание мое. Ну,
перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покамест я не
приму курятника за дворец. Пусть даже так будет, что хрустальное здание
есть пуф, что по законам природы его и не полагается и что я выдумал его
только вследствие моей собственной глупости, вследствие некоторых
старинных, нерациональных привычек нашего поколения. Но какое мне дело, что
его не полагается. Не все ли равно, если он существует в моих желаниях,
или, лучше сказать, существует, пока существуют мои желания? Может быть, вы
опять смеетесь? Извольте смеяться; я все насмешки приму и все-таки не
скажу, что я сыт, когда я есть хочу, все-таки знаю, что я не успокоюсь на
компромиссе, на беспрерывном периодическом нуле, потому только, что он
существует по законам природы и существует действительно. Я не приму за
венец желаний моих -- капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по
контракту на тысячу лет [Говорится о коммунистических идеях Фурье и др.] и,
на всякий случай, с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске. Уничтожьте мои
желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше -- и я за вами
пойду. Вы, пожалуй, скажете, что не стоит и связываться; но, в таком
случае, ведь, и я вам могу тем же ответить. Мы рассуждаем серьезно; а не
хотите меня удостоить вашим вниманием, так, ведь, кланяться не буду. У меня
есть подполье. А покамест я еще живу и желаю, -- да отсохни у меня рука,
коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу! Не смотрите на
то, что я давеча сам хрустальное здание отверг, единственно по той причине,
что его нельзя языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так
люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился [С этих
слов прямо начинается уже переход к возможности такого "здания" на иных
началах, мистических, религиозных, -- т. е. к идее "Легенды о Великом
Инквизиторе".], что такого здания, которому бы можно и не выставлять языка,
из всех ваших [Т. е. рационально, рассудочно, утилитарно построяемых.]
зданий -- до сих пор не находится. Напротив, я бы дал себе совсем отрезать
язык из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому
уже более никогда не хотелось его высовывать. Какое мне дело до того, что
так невозможно устроить и что надо довольствоваться квартирами. Зачем же
[Отсюда уже тон и мысли самой "Легенды о Великом Инквизиторе".] я устроен с
такими желаниями? Неужели ж я для того и устроен, чтоб дойти до заключения,
что, все мое устройство -- одно надувание? Неужели в этом вся цель? Не
верю. А, впрочем, знаете что: я убежден, что нашего брата подпольного нужно
в узде держать". ("Записки из подполья ", гл. VII -- X). Здесь, таким
образом, не только обнаружена невозможность разрешения этой задачи, но и
показаны три модуса, под которыми могли бы ожидать решения. Из них один
избран природою и основан на вложении в натуру устрояемых существ инстинкта
не ошибающегося, безотчетного, постоянно действующего, и притом одинаково
(муравейник): второй осуществляется в истории; это неудобная,
несовершенная, изменчивая действительность (курятник), с которою человек
вечно враждует, ее не уважает, к ней не привязан, но ею пользуется -- от
"дождя" (т. е. преступлений грубых и частных, от голода и нужды мелкой, от
насилия и пр.) и в случае -- от "грозы", хотя она обычно эту
действительность сносит; от нее человек вечно силится перейти к третьему
модусу -- хрустальному дворцу -- формуле окончательной, всеудовлетворяющей,
вечной, -- и ее-то критика дана в приведенной выдержке. В "Преступлении и
наказании" та же мысль выражена в болезненных грезах Раскольникова, в
Сибири, когда Соня занемогла и он остался совершенно один; ими образно как
бы заключается идейное развитие главного лица романа, как бы высказывается
суд его над тревожными своими мыслями, окончательная на них точка зрения.
Вот эти слова: "Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву
какой-то страшной, неслыханной и невиданной мировой язве, идущей из глубины
Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих
избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические,
вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи [Первая идея романа
"Бесы", который, таким образом, через это место связывается с
"Преступлением и наказанием", а через смысл этого места с "Записками из
подполья", и, далее, с "Легендою", "Бесы" -- только очень широко
выполненная картина этого сна, она же и картина своего времени и общества,
иносказательно выраженного здесь, в этом сне.], одаренные умом и волей.
Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и
сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и
непоколебимыми в истине, как считали эти зараженные. Никогда не считали
непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных
убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и
сумасшедствовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий
думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил
себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не
могли согласиться, что считать злом, что добром [Это язык и мысли "Легенды
о Великом Инквизиторе". Несколькими строками ниже, от смутности настоящего
-- воображение продвигается вперед, к ужасу будущего. Момент этого-то ужаса
и взят в некоторых местах "Легенды", в словах "об антропофагии", о
"неумении человека различать добро и зло" и т. д.]. Не знали, кого
обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то
бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже
в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины
бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В
городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет --
никто не знал того, а все были в тревоге. Оставляли [Здесь, собственно, и
выступает неустроимость, несогласимость человеческой мысли, которая к
единству, всеобщности признания чего-либо истинным и окончательным --
никогда не придет.] самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал
свои мысли, свои поправки и не могли согласиться; остановилось земледелие.
Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не
расставаться, -- но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем
сейчас же сами предполагали [Мысль совершенно "Записок из подполья".],
начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался
голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше.
Спастись во всем мире [Это уже образы "Легенды", ей "оправданных и
избранных", 144 тысяч Апокалипсиса.] могли только несколько человек: это
были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей [Через эти
слова данное место соединяется со "Сном смешного человека" в "Дневнике
писателя", с полетом на новую землю, к новой породе людей, еще чистых и
неразвращенных.] и новую жизнь, обновить и очистить землю, -- но никто и
нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса".
"Преступление и нак.", Эпилог, II. Здесь мы имеем, таким образом, как бы
узел, в котором связаны лучшие произведения Достоевского: это -- заключение
"Преступления и наказания", в то же время -- это тема "Бесов"; она входит,
как образующая черта, в "Легенду о Великом Инквизиторе", которая и отвечает
на потребность умиротворить этот хаос, уничтожить это смятение, и, хотя
одною стороною, косым намеком, указывает на "Сон смешного человека" в
"Дневнике писателя". К стр. 76 -- 86. "Идея понижения психического уровня
человека, сужения его природы как средство устроения судьбы его на земле
составляет вторую образующую черту "Легенды", отвечающую только что
выясненной первой". -- Первоначальное ее выражение, но без примеси
религиозно-мистических основ, было сделано Достоевским в 1870 -- 71 гг. в
романе "Бесы". Это -- теория, высказанная эпизодически вставленным лицом,
Шигалевым, и мы приведем из главы VII ("У наших", отд. II) места, в которых
или он сам, или за него другие указывают коренные пункты этой теории:
"Длинноухий Шигалев с мрачным и угрюмым видом медленно поднялся с своего
места и меланхолически положил толстую и чрезвычайно мелко исписанную
тетрадь на стол. Он не садился и молчал. Многие с замешательством смотрели
на тетрадь, но Липутин, Виргинский и хромой учитель были, казалось, чем-то
довольны. -- Посвятив мою энергию, -- начал он, -- на изучение вопроса о
социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я
пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших
времен до нашего 187... года, были мечтатели, сказочники, глупцы,
противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в
том странном животном [Язык и тон "Легенды"; под "естественною наукою"
разумеется естественная наука о человеке, его психология, как она
выражается в фактах истории и текущей действительности.], которое
называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия -- все это
годится разве для воробьев, а не для общества человеческого. Но так как
будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец
собираемся действовать, чтоб уже более не задумываться, то я и предлагаю
собственную мою систему устройства мира. Объявляю заранее, что система моя
не окончена. Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом
противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из
безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом [Тема и "Легенды
о Великом инквизиторе".]. Прибавлю, однако ж, что, кроме моего разрешения
общественной формулы, не может быть никакого. -- Если вы сами не сумели
слепить свою систему и пришли к отчаянию, то нам-то тут чего делать? --
осторожно заметил один из слушающих. -- Вы правы, -- резко оборотился к
нему Шигалев, -- и всего более тем, что употребили слово "отчаяние". Да, я
приходил к отчаянию; тем не менее все, что изложено в моей книге, --
незаменимо, и другого выхода нет; никто ничего не выдумает. И потому спешу,
не теряя времени, пригласить все общество, по выслушании моей книги,
заявить свое мнение. Если же члены не захотят меня слушать, то разойдемся в
самом начале, -- мужчины -- чтобы заняться государственною службой, женщины
в свои кухни, потому что, отвергнув книгу мою, другого выхода они не
найдут. Ни-ка-кого! Упустив же время, повредят себе, так как потом
неминуемо к тому же воротятся [Слова об отчаянии и об отсутствии иного
выхода проникают и "Легенду".]. Среди гостей началось движение: "Что он,
помешанный, что ли?" раздались голоса... -- Тут не то-с, -- ввязался
наконец хромой. Вообще он говорил с некоторой как бы насмешливою улыбкой,
так что, пожалуй, трудно было и разобрать, искренно он говорит или шутит.
-- Тут, господа, не то-с. Г. Шигалев слишком серьезно предан своей задаче и
притом слишком скромен. Мне книга его известна. Он предлагает, в виде
конечного разрешения вопроса, -- разделение человечества на две неравные
части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над
остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться
вроде как в стадо и, при безграничном повиновении, достигнуть -- рядом
перерождений -- первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая,
хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у
девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством
перевоспитания целых поколений, -- весьма замечательны, основаны на
естественных данных и очень логичны [Это уже есть логический компендиум
"Легенды"; с тем вместе, из трех формул жизни человеческой, указанных в
"Записках из подполья", мысль автора клонится к идее "Муравейника", с
заменой господствующего там неошибающегося инстинкта -- непрекословящим
повиновением.]. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и знаниях
автора усомниться трудно. Жаль, что условие десяти вечеров совершенно
несовместимо с обстоятельствами, а то бы мы могли услышать много
любопытного. "-- Неужели вы серьезно? -- обратилась к хромому m-me
Вергинская, в некоторой даже тревоге. -- Если этот человек, не зная, куда
деваться с людьми, обращает девять десятых их в рабство? Я давно
подозревала его. -- То есть, вы про вашего братца? -- спросил хромой. --
Родство? Вы смеетесь надо мною или нет? -- И, кроме того: работать на
аристократов и повиноваться им, как богам, -- Это подлость! -- яростно
заметила студентка. -- Я предлагаю не подлость, а рай, земной рай, -- и
другого на земле быть не может, -- властно заключил Шигалев. -- А я бы
вместо рая, -- вскричал Лямшин, -- взял бы этих девять десятых
человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал их на воздух, а
оставил бы только кучку людей образованных, которые и начали бы
жить-поживать по-ученому. -- Так может говорить только шут! -- вспыхнула
студентка. -- Он шут, но полезен, -- шепнула ей m-me Вергинская. -- И,
может быть, это было бы самым лучшим разрешением задачи! - горячо
оборотился Шигалев к Лямшину. -- Вы, конечно, и не знаете, какую глубокую
вещь удалось сказать, господин веселый человек. Но так как ваша идея почти
невыполнима, то и надо ограничиться земным раем, если уж так это назвали.
-- Однако, порядочный вздор! -- как бы вырвалось у Верховенского. Впрочем,
он совершенно равнодушно и не подымая глаз продолжал обстригать свои ногти.
-- Почему же вздор-с? -- тотчас же подхватил хромой, как будто гак и ждал
от него первого слова, чтобы вцепиться. -- Почему же именно вздор? Господин
Шигалев отчасти фанатик человеколюбия; но вспомните, что у Фурье, у Кабета
особенно и даже у самого Прудона есть множество самых деспотических и самых
фантастических предрешений вопроса. Господин Шигалев даже, может быть,
гораздо трезвее их разрешает дело. Уверяю вас, что, прочитав книгу его,
почти невозможно не согласиться с иными вещами. Он, может быть, менее всех
удалился от реализма, и его земной рай есть почти настоящий -- тот самый, о
потере которого вздыхает человечество, если только он когда-нибудь
существовал". Дальнейшее изложение и оценку мысли Шигалева мы находим в
разговоре между Ставрогиным и П. Верховенским, когда они шли с вечера:
"Шигалев -- гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье, но --
смелее Фурье; я им займусь. Он выдумал "равенство"! -- проговорил
Верховенский. "С ним лихорадка, и он бредит; с ним что-то случилось
особенное", -- подумал о нем еще раз Ставрогин. Оба шли не останавливаясь.
-- У него хорошо в тетради, -- продолжал Верховенский, -- у него шпионство.
У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый
принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних
случаях -- клевета и убийство, а главное -- равенство. Первым делом
понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и
талантов доступен только высшим способностям, -- не надо высших
способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были
деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда
развращали более, чем приносили пользы, их изгоняют или казнят. Цицерону
отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается камнями,
-- вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни
свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство -- и вот
Шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за Шигалевщину! Ставрогин старался
ускорить шаг и добраться поскорее домой. "Если этот человек пьян, то где же
он успел напиться, -- приходило ему на ум. -- Неужели же коньяк?" --
Слушайте, Ставрогин: горы сровнять -- хорошая мысль, не смешная. Я за
Шигалева! Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу
на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только
недостает [С этих слов мы прямо входим в оборот мысли, развиваемой в
"Легенде".] -- послушания. Жажда образования есть уже жажда
аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь -- вот уже и желание
собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы
пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к
одному знаменателю, полное равенство! "Мы научились ремеслу, и мы честные
люди, нам не надо ничего другого" -- вот недавний ответ английских рабочих.
Необходимо лишь необходимое! -- вот девиз земного шара отселе. Но нужна и
судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители.
Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев
пускает и судорогу и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной
черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение
аристократическое; в Шигалевщине не будет желаний. Желание и страдания --
для нас [Здесь опять встречаем частную мысль "Легенды" -- о том, что
свобода и познание добра и зла должны быть взяты немногими, а остальному
человечеству должно быть предоставлено повиновение и сытость.], а для рабов
-- Шигалевщина. -- Себя вы исключаете? -- сорвалось опять у Ставрогина. --
И вас. Знаете ли, я думал отдать мир папе. Пусть он выйдет пеш и бос и
покажется черни: "Вот, -- дескать, -- до чего меня довели!" -- и все
повалит за ним, даже войско. Папа -- вверху, мы -- кругом, а под нами --
Шигалевщина. Надо только, чтобы с папой Internationale согласилась: так и
будет. А старикашка согласится мигом. Да другого ему и выхода нет, вот
помяните мое слово" [Слишком, слишком приходится "помянуть"... Писано было
это Достоевским в 1871 году, при Пии IX, консервативнейшем из пап (во
вторую половину своей жизни) и наиболее униженном в своей власти. И вот --
его преемник. Лев XIII, из всего, что он тайно думал, что ему явно
указывалось, на что он манился, к чему призывался, избирает, к смущению
целого мира, как бы программою своею -- слова, сказанные еще при его
предшественнике о папстве далеким и ему, вероятно, неизвестным публицистом
враждебной и мало знаемой страны. Между великим и смешным часто один шаг; в
словах: "я думал отдать мир папе" как не увидеть и тему деятельности
публициста-богослова, Вл. Соловьева, с его усилиями дать папе духовно
Россию, дабы в ней он получил физическое орудие, матерьяльную силу для
восстановления своего владычества над расшатанным, дезорганизованным миром.
Но мы должны помнить замечательные слова "проекта": вокруг него -- мы
(религиозно-политические мошенники, как ниже, в не приведенных строках,
определяет себя П. Верховенский), а внизу -- Шигалевщина (рабское, тупое
стадо). Конечно, история не может, не должна так грустно кончиться: этого
не допустит Бог, живой наш Бог, Царь Небесный истинный, а не Его немое
подобие, мелькающее в воображении экзальтированных людей, глаза которых
слепы, слух утерян и потому разум так искажен и слово косноязычно.].
"Бесы", гл. VII и VIII. Вот грубый и грязный, но уже полный очерк
"Легенды"; мазок углем по полотну, который, однако, там именно и так именно
проводится художником, как и где позднее он положит яркие и вечные краски
своею кистью. К стр. 86 -- 94. Идея римского католицизма как
противополож