Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
довать. И вот мы сидим впятером под крышей,
потные, прибитые горем, и тут является "адын дэвочка", лет двадцати, дочь
известного академика, пламенная той поры диссидентка, и предлагает мне
подписать какое-то воззвание. Я не могу ей не отказать, но пытаюсь
объяснить, как есть. Понимаете, моя мама... ей надо в больницу... Мне
обещали дать бумагу... Но если сегодня моя фамилия опять прозвучит по
Би-би-си или "Голосу Америки", мне эту бумагу не дадут...
Я до сих пор помню, как эта страстная революционерка облила меня
презрением, как, отступая к двери, она жалила меня своими черными глазами и
говорила: "Ах, вам бумагу не дадут! Не дадут бумагу! Люди гибнут, а вам не
дадут бумагу! И не стыдно вам? И не стыдно?" И я помню, что мне было стыдно,
и я что-то мямлил, опустивши глаза. И с тех пор каждый раз, когда вспоминаю
эту историю, бывает мне стыдно. Стыдно за то, что тогда было стыдно, стыдно
перед самим собой и перед моей покойной мамой, что я не взял эту пламенную
дуру за шиворот и не спустил с лестницы.
Доброжелательному читателю,
может быть, не покажется сомнительной моя самооценка: я всегда старался
быть честным в словах, делах и поступках, о чем однажды написал довольно
громко прозвучавший рассказ. В чем-то мог ошибаться, но явной и понимаемой
мною неправды не поддерживал никогда. Да этого от меня прямым образом никто
никогда и не требовал. В 1981 году на приеме в мою честь во французском ПЕН-
клубе в Париже Аркадий Петрович Столыпин (сын Петра Аркадьевича) похвалил
меня за мужество, якобы проявленное мною, когда я отказался подписать письмо
против Андрея Сахарова. Я почему-то на эти слова не отреагировал, хотя
стоило. На самом деле я никогда не отказывался подписать письмо против
Сахарова по той причине, что никому не пришло бы в голову предложить мне
что-то подобное. Последние годы (конец 60-х - начало 70-х) пребывания моего
в Союзе писателей меня тяготила не необходимость говорить неправду, а
невозможность против нее выступать. Разумеется, я не сразу решился обострить
свой конфликт с государством, но, когда решился, вздохнул облегченно: вот
теперь-то уж точно могу не отмалчиваться и по любому поводу говорить правду,
только правду, ничего, кроме правды.
Оказалось, не тут-то было.
Году в 67-м я познакомился с начинающим драматургом,
который изредка меня навещал, приносил свои пьесы и хотел знать мое
мнение. Мое мнение было отрицательное. Пьесы, как мне казалось, были
подражательные (под Ионеско или Беккета), заумные и беспомощные. Через
какое-то время молодой человек был арестован за опубликованную на Западе
брошюру, в которой он предрекал скорый распад Советского Союза. Прошло еще
время, и вдруг меня вызывают в прокуратуру (а не в КГБ) к следователю
Каратаеву (кажется, он и ныне существует, достигши высокого прокурорского
чина). Пришел. В кабинете двое. Один (Каратаев) по известной раскладке -
"добрый", другой (он мне не представился) - "злой". Каратаев, играя в
простоватого парнишку, спрашивает, знаю ли я такого человека? Знаю. А читал
ли брошюру? Не читал. Ничего не знаю, ничего не видел - иронически
прокомментировал "злой". Ну можно сказать и так, согласился я. А нам
известно, что вы эту брошюру читали. Вам известно, а мне неизвестно. А вы
знакомы с его пьесами? - спрашивает "добряк" Каратаев. Знаком. И что вы о
них думаете? И тут я стал в тупик. Сказать, что эти пьесы хорошие, у меня
язык не поворачивается, тем более что я их даже не помню. Сказать правду,
что они плохие, я тоже не могу, потому что любое плохое мнение об "их"
жертве будет "им" на руку. Я об этих пьесах ничего не думаю, потому что я их
не понимаю. Как не понимаете? Ну так, не понимаю. Они написаны в чуждой мне
манере. Что это значит? Ну, в манере, которая мне не понятна, не близка. Это
что- то абстрактное, а я скорей всего реалист. Можете это записать? Могу. Я
записал: приходил такой-то, давал читать пьесы, написанные в чуждой мне
манере. И расписался. Каратаев взял бумагу, посмотрел. А вам не ка-жется,
спросил он меня как эксперта, что его пьесы антисоветские? Нет, не кажется.
Я вообще не понимаю, как пьеса может быть антисоветской. Не понимаете? -
удивился простосердечно Каратаев. Он все понимает, прошипел из своего угла
"злой". Самого надо привлечь за то же самое. Между прочим, говорит Каратаев
об авторе пьес, он о вас очень хорошо отзывается. Вас это не удивляет? Не
удивляет. Я ему ничего плохого не сделал, чтобы он обо мне отзывался плохо.
Единомышленники, говорит как бы сам себе сидящий в углу. На процесс-то
придете? - спрашивает Каратаев. А что, он разве будет открытый? Ну, конечно,
открытый, а как же.
Короче, я ушел. А потом угрызался. Как же это я написал "в чуждой
манере"? Это ведь негативная оценка. Но имею ли я право говорить то, что
думаю?
Впоследствии с автором этих пьес и упомянутой выше брошюры "Доживет ли
Советский Союз до 1984 года?" Андреем Амальриком я познакомился ближе, даже
подружился и считал его очень неординарной личностью. Он читал мои
"показания", на меня не обиделся, однако, вспоминая, каждый раз огорчался.
Но пьесы его мне продолжали не нравиться. А он ими очень дорожил. Так же,
как и своими стихами, тоже малоинтересными и написанными в чуждой мне
манере.
Сколько раз меня наказывали, корили, проклинали
и предавали анафеме за то, что я честно или простодушно высказывал свое
мнение, иногда даже по совсем безобидному поводу.
Я уже рассказывал где-то, как одна диссидентка при первой нашей встрече
(когда я пришел знакомиться с ее мужем и с ней) спросила меня, предвкушая
немедленное согласие:
-- А правда ли, Максимов очень хороший писатель?
-- Неплохой, -- сказал я, как думал.
И тут ее отношение ко мне резко переменилось.
-- Володя Максимов, -- сказала она с чувством, очень похожим на
ненависть, -- прекрасный писатель!
И, конечно, не приняла бы никаких возражений.
Встретив меня поначалу очень тепло, она тут же ко мне охладела, и наши
отношения долго были натянутыми.
Это была Елена Боннэр, женщина умная, страстная, но, конечно, в оценках
необъективная. Она (как и многие другие) не понимала или понимала не совсем,
что гражданская смелость и литературный талант не одно и то же. Кроме того,
ей стоило принять во внимание, что в литературе профессионалом был я, и не
ей было меня поучать. А тем более навязывать свое предвзятое мнение. Я
подозреваю, что со временем ее отношение к творчеству Максимова стало не
столь возвышенным, как тогда. Не потому что он стал хуже писать, а ввиду
идейного расхождения. Но самоуверенности в Елене Георгиевне не убавилось.
Лет через пятнадцать после первой встречи произошла у нас еще одна -- в
Бостоне, где ей была сделана операция на сердце (такой же через год
подвергся и я). Мы встретились после долгой разлуки и были, кажется,
одинаково рады друг другу. Обнялись, сели друг против друга, говорили о
многом и в основном, конечно, о пребывании ее и Сахарова в Горьком, о том,
как и чем они там жили. Она рассказывала, как просвещала его, читая ему
стихи.
-- Все удивляются его литературным знаниям и вкусу, -- говорила она,
смеясь. -- Но ведь это я читала ему Тютчева, Пастернака, Цветаеву и
Ахматову. А сам-то он предпочитает детективы.
Потом вспомнила о Георгии Владимове, который, как и я, жил в Германии:
-- А Жорку ты часто видишь?
-- Да нет, -- сказал я, -- не часто.
-- А что так?
-- Ну ты же знаешь, у него характер сложный.
И тут на лице ее возникло выражение полной отчужденности и даже
враждебности.
-- Учти, -- сказала она сердито, -- Андрей очень высоко ценит
Владимова.
Я Владимова тоже ценю, но характер у него сложный, и одно другому не
противоречит.
А что касается эстетических вкусов Сахарова, то, с каким бы почтением я
ни относился к Андрею Дмитриевичу, в литературе он для меня авторитетом не
был и быть не мог. Да и вообще для человека с долгим писательским и
читательским опытом какие могут быть авторитеты?
При прощании Люся (так называли ее друзья и я в их числе) была со мной
холодна. Я пригласил ее на свое выступление в Гарварде, она отказалась.
Опять я ей не угодил. Наверное, поэтому в воспоминаниях Сахарова,
которые она редактировала, я ни словом не упомянут. Хотя так или иначе
присутствовал при некоторых важных моментах его биографии. Например, в
октябре 1973 года после нападения на Сахарова лжетеррористов из якобы
арабской организации "Черный сентябрь" я одним из первых оказался в квартире
Сахарова и именно я на своих "Жигулях" возил Сахарова, Люсю и Сергея
Ковалева в милицию. Я вместе со Львом Копелевым привез Сахарову весть о
присуждении ему Нобелевской премии. Он в это время был у своего приятеля
Юрия Тувина в новом районе у Дмитровского шоссе и о случившемся узнал от
нас. Когда Елена Боннэр получала премию в Осло, у Сахарова телефон был
короткое время выключен, а у меня еще нет, и именно ко мне он приходил и
ждал подолгу звонка от жены. И наконец, когда Сахарова выслали в Горький, я
написал по этому поводу открытое письмо, одно из прозвучавших наиболее
громко, после которого мне и было предложено убраться в другую сторону.
Жить не по лжи бывает гораздо сложнее, чем кажется,
и автор такого призыва должен был знать это не хуже других. Сам
Солженицын из тактических или иных соображений говорил неправду довольно
часто, умело и без натуги, что сам себе легко прощал. Этот разрыв между
призывами для публики и правилами для себя заметил когда-то Ефим Эткинд, в
своей книге "Записки незаговорщика" приведший цитату из "Бодался теленок с
дубом": "Мои навыки каторжанские, лагерные. Эти навыки суть: если чувствуешь
опасность, опережать удар. Никого не жалеть. Легко лгать, выворачиваться,
раскидывать "чернуху". Примеров того, как он легко лгал и как чернуху
раскидывал, в том же "Теленке" сколько угодно, но один мне запомнился
особенно. Несколько страниц занимает рассказ о посещении автором Петра
Демичева, тогдашнего секретаря ЦК КПСС. Демичев расспрашивал собеседника о
его планах, а тот врал, раскидывал чернуху весело и вдохновенно, в восторге
от самого себя. Врал по всем линиям. И что пишет медленно, и что не очень
писанием своим дорожит, и что готов вернуться к преподаванию математики, и
что вообще он очень скромный и откровенный. И так убедительно врал, что
хитрый Демичев всю эту чернуху склевал и простодушно всему поверил. И дальше
цитата, говорящая сама за себя:
" -- Я вижу, вы действительно -- открытый русский человек, -- говорил
он (Демичев. -- В.В.) с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на
Архипелаг ГУЛАГ. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не
врали, -- за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения,
хоть один бы день вы были с нами нараспашку".
И дальше. Демичев отметил, что посетитель действительно очень скромный
человек и у него нет ничего общего с Ремарком.
"И:"
"Я радостно подтвердил:
-- С Ремарком -- ничего общего. -- Наконец всеми своими откровенностями
я заслужил же и его откровенность:
-- Несмотря на наши успехи, у нас тяжелое положение. Мы должны вести
борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У молодежи -- нигилизм,
критиканство, а некоторые деятели (??) только и толкают, и толкают ее туда.
Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся равнодушие молодежи
к общим великим вопросам жизни меня возмущает...
... Мы оба остались очень довольны".
"Это, -- отметил без смущения автор, -- был исконный привычный стиль,
лагерная раскидка чернухи: и прошло великолепно".
Признаюсь, что в свое время, читая признания Солженицына вперемешку с
его нравственными призывами, я почти не замечал противоречия между ними, а
кое-каких подробностей и не знал. О своем общении с помощником Хрущева
Владимиром Лебедевым Солженицын рассказывает немного. Но гораздо больше
узнаем мы из опубликованного в 1994 году сборника материалов об отношении
советской власти к Солженицыну "Кремлевский самосуд". Первым материалом
(может быть, составители хотели показать, каким хорошим, советским, "нашим"
был не оцененный партией автор) оказалось письмо Лебедева своему шефу от 22
марта 1963 года. В нем Лебедев сообщает о своем телефонном разговоре с
Солженицыным вскоре после выступления Хрущева (7 марта 1963) перед
творческой интеллигенцией в Свердловском зале Кремля "Высокая идейность и
художественное мастерство -- великая сила советской литературы и искусства".
Напомню, что это была погромная речь, пожалуй, самая позорная речь Хрущева
за все время его правления. На этой встрече власти с интеллигенцией и
последовавших за ней других громили многих художников и писателей, но не
Солженицына. Этот скандал был реакцией власти на настроения, возникшие после
публикации "Ивана Денисовича", но сам Солженицын был у начальства еще в
фаворе. И вот Солженицын позвонил Лебедеву, тот записал разговор и изложил
его так:
"Я глубоко взволнован речью Никиты Сергеевича Хрущева и приношу ему
глубокую благодарность за исключительно доброе отношение к нам, писателям, и
ко мне лично, за высокую оценку моего скромного труда. Мой звонок Вам
объясняется следующим: Никита Сергеевич сказал, что если наши литераторы и
деятели искусства будут увлекаться лагерной тематикой, то это даст материал
для наших недругов, и на такие материалы, как на падаль, полетят огромные
жирные мухи.
Пользуясь знакомством с Вами и помня беседу на Воробьевых горах во
время встречи наших руководителей с творческой интеллигенцией, я прошу у Вас
доброго совета. Только прошу не рассматривать мою просьбу как официальное
обращение, а как товарищеский совет коммуниста, которому я доверяю. Еще
девять лет тому назад я написал пьесу о лагерной жизни "Олень и шалашовка".
Она не повторяет "Ивана Денисовича", в ней другая группировка образов:
заключенные противостоят в ней не лагерному начальству, а бессовестным
представителям из своей же среды. Мой "литературный отец" Александр
Трифонович Твардовский, прочитав эту пьесу, не рекомендовал мне передавать
ее театру. Однако мы с ним несколько разошлись во мнениях, и я дал ее для
прочтения в театр-студию "Современник" О.Н. Ефремову -- главному режиссеру
театра.
-- Теперь меня мучают сомнения, -- заявил далее А.И. Солженицын, --
учитывая то особенное внимание и предупреждение, которое было высказано
Никитой Сергеевичем Хрущевым в его речи на встрече по отношению к
использованию лагерных материалов в искусстве, и сознавая свою
ответственность, я хотел бы посоветоваться с Вами, стоит ли мне и театру
дальше работать над этой пьесой".
И дальше: "Если Вы скажете то же, что А.Т. Твардовский, то эту пьесу я
немедленно забираю из театра "Современник" и буду над ней работать
дополнительно. Мне будет очень больно, если я в чем-нибудь поступлю не так,
как этого требуют от нас партия и очень дорогой для меня Никита Сергеевич
Хрущев".
Лебедев с пьесой ознакомился и сам решил, что ее ставить не стоит.
Автор и режиссер с его доводами согласились и от постановки отказались. При
этом: "Писатель Солженицын просил меня, если представится возможность,
передать его самый сердечный привет и наилучшие пожелания Вам, Никита
Сергеевич. Он еще раз хочет заверить Вас, что хорошо понял Вашу отеческую
заботу о развитии нашей советской литературы и искусства и постарается быть
достойным высокого звания советского писателя".
Это, конечно, не стенограмма. Но я не могу себе представить, чтобы
помощник высшего советского руководителя в своем докладе посмел сочинить
такое полностью от себя.
На меня этот документ и сейчас, в 2002 году, произвел сильное
впечатление. Но будь он мне известен в то время, когда был Солженицыным
представлен в лице самого себя идеальный образ правдивейшего нашего
современника, утверждавшего, что сила его положения "была в чистоте имени от
сделок", образ этот мог померкнуть уже тогда. Можно сказать, что все
советские люди, кроме сумасшедших, а писатели особенно, в общении с властью
не всегда говорили, что думали, но из литераторов моего круга я не знаю
никого, кто бы так легко и беспардонно врал и льстил партийному
руководителю. Ну да, он это делал не искренне. А кто же начальству льстит
искренне? Все могут такое свое поведение оправдать или тем, что сидели, или
тем, что не хотели сидеть, или стремились чего-то достичь, или уберечь
достигнутое.
Легенда о Солженицыне
прошла несколько стадий. В одних кругах читателей она в конце концов
потускнела, зато в других уже во времена перестройки и позже пережила второе
рождение. Эти круги различались между собой степенью информированности.
Первые интересовались тем, что происходит с их собственной страной и с ними
самими и, если имели доступ к самиздату, читали его, а не имели - слушали
иностранное радио. Многие из них давно прочли Солженицына или прослушали по
радио, а если еще думали своей головой, то предположительно прошли какой-то
путь в изучении данного феномена и составили свое мнение. А были и другие.
Самиздата не читали, "Свободу" не слушали, закрывали глаза и затыкали уши,
чтоб лишнего не узнать и не думать. Встретив перемены в девственной чистоте,
они вдруг захотели наверстать упущенное, задним числом примкнуть к
правдолюбивым согражданам и после изъятия определенных статей из Уголовного
кодекса стали куда как смелыми. Некоторые немедленно постарались (и
небезуспешно) приблизиться к диссидентам, к самым главным из них, и задним
числом поставить себя на ту же доску. Я знаю не меньше десятка нахалов,
утверждавших, например, что они вместе с Сахаровым боролись за права
человека. Обходя деликатно тот факт, что они в борьбу эту вступили после
того, как она стала выгодной и не более опасной, чем посещение Брестской
крепости в составе группы туристов. В безопасные времена у Солженицына
появилось много новых друзей, почитателей, защитников и соратников. Вроде
Сергея Залыгина, в свое время публично поносившего Солженицына, а до него
Пастернака, которого сравнил с тифозной вошью. Во времена перестройки
Залыгин и ему подобные стали плечом к плечу с Солженицыным и, величая его
великим писателем, совестью народа и еще кем-то, собственные слова оценивали
как акт гражданского мужества. И стали агрессивно, с гражданским пафосом
(раньше в них не замеченным) клеймить как трусов тех, кто с ними в их
оценках целиком и полностью не совпадал. Этих несогласных стали изображать
гонителями большого таланта, хотя таланта уже давно никто никуда не гонит.
Новые смельчаки охотно и с презрением говорили о совках, коммуняках (я знал
одного, говорившего "коммуняки", хотя сам он много лет был членом ЦК КПСС),
обзывали всякими словами мертвого и теперь не защищенного Уголовным кодексом
Ленина. Легенда о том, что Солженицын в одиночку боролся с режимом, была им
нужна для того, чтобы уравнять себя со всеми остальными и стать впереди
некоторых. Я, помню, с большим удивлением читал в "Совершенно секретно" и в
других изданиях списки наиболее преследовавшихся советской властью
писат