Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ах, но таких, которым он казался бы смешным, не
встречала. Повторяю своим прежним высоким стилем, столь Вам неугодным и для
Вас, повторяю, тоже смешным: да, Солженицын совершил огромный переворот в
общественном сознании; да, "Архипелаг ГУЛАГ" несравненное художественное
произведение (в особенности т. 3-й); да, страницы "Архипелага" надо учить
наизусть в средней школе, как, например, учили когда-то "Чуден Днепр при
тихой погоде" или еще что-нибудь классическое. Иностранцам простительно
видеть в "Архипелаге" только сенсационные открытия, я же вижу в нем открытие
художественное, это новая небывалая русская проза (в особенности 3-й том,
например, "Сынки с автоматами"), небывалая по емкости слов, по новизне и
сжатости слога, по интонации, по синтаксису. Впадаю в очередной пафос: после
Пушкина по степени сжатости так никто не писал... Выспренно, смешно,
старомодно?.. Ничего не поделаешь, Ирина, "я здесь стою и не могу иначе".
Вот тут и пролегает между нами черта.
Я с глубоким уважением, с преклонением даже отношусь к очеркам
Шаламова, героизму и мученичеству Шаламова. Люблю некоторые его стихи. Но
сравнивать очерк с прозой не годится. Это то же, что сравнивать Гоголя с
Глебом Успенским (которого ценю высоко). "Солженицын сегодня смешон" --
пишете Вы. Ну, это как кому. Смею думать, что и Вы оттуда не совсем ясно
видите здешнюю сегодняшнюю реальность. Иначе, я убеждена, Владимир
Николаевич избрал бы для своего остроумия и другую реальность (не
клозетную), и другой тон, и, главное, другую мишень".
Первая часть письма отчеркнута жирной чертой, затем обращение ко мне.
Но прежде пояснение. В одном из утерянных моих писем я напомнил Л.К. ее
рассказ о том, как однажды Солженицын побил какого-то пьяного. Мне
помнилось, что пьяный подошел к Солженицыну и сказал ему: "Эй ты, борода!",
за что получил "под дых" и рухнул, потеряв сознание. Оказывается, кое-какие
подробности я не знал, а Лидия Корнеевна уточняет:
"Дорогой Владимир Николаевич. Эпизод, мною рассказанный, Вы запомнили
не совсем точно. А в этом случае каждая деталь существенна. Я перечитала
свою старую запись в дневнике. Дело было так. Шла я по улице Горького
сверху, от Пушкинской площади, домой. Мена нагнал Солж., кот. жил у нас.
Взял под руку. Мы пошли к дому. Возле нашей арки на улице всегда толпится
народ, п.ч. там 3 -- 4 телефонные будки. Ал. Ис., памятуя о моей
близорукости, вел меня тут с особой осторожностью. К нам подошел верзила и
сказал: "Эй ты, борода, дай 2 копейки, а то в морду дам". Я не знаю, были ли
у А.И. две копейки, но, разумеется, в ответ на "Эй ты!" он не мог их дать.
(А вы в ответ на "Эй" -- дали бы? Сомневаюсь.) Первая его забота была обо
мне: "Л.К., пройдите под арку на 5 шагов". И я послушно отошла. Отойдя,
сообразила, какая я дура, п. ч. время было для него тогда самое опасное.
Провокации мы ожидали каждую минуту, и надо было не уходить в двор, а,
наоборот, присутствовать. Сообразив это, я со всех ног помчалась на улицу...
Верзила сползал со стены, ударенный не то в грудь, не то в живот -- не знаю.
Ал. Ис. взял меня под руку, повел во двор и напомнил: "Осторожно, тут
ступенька"...
(Не удержусь от маленького комментария. В первом варианте рассказа,
услышанном мною много лет тому назад, слово "верзила" мне не запомнилось,
оно появилось, чтоб стало страшно, когда Л.К. поняла, что этот эпизод может
быть воспринят без восхищения. Тогда же она сама себя подвергла цензуре и
упустила из виду, что "верзила" был сильно пьян. Она, возможно, не знала, но
народный писатель должен бы знать, что выражение типа: "Дай 2 копейки (или
что-то другое), а то в морду дам" -- распространенная в народе грубая шутка:
"Дай, а то дам". В ответ на шутку я просимое, может быть, и не дал бы, но и
с приемами карате вряд ли бы поспешил, если бы даже владел ими. Во мне
рассказ Л.К. в первом варианте, когда я еще почитал Солженицына, вызвал
чувство сильного разочарования, как у толстовского героя в "После бала", а
во втором -- просто отвращение. -- В.В.)
Я жила под одной крышей с Солж. -- то на даче, то в городе -- несколько
(с перерывами) лет. Более деликатного, заботливого жильца никогда не видела.
Свой распорядок жизни, свой режим он оберегал непреклонно и педантически, но
и мой, и Кл. Изр., и нашей работницы тоже. Каждый день дивилась я его
наблюдательности, его такту -- среди людей ему чужих, а во многих отношениях
чуждых. Примеров деликатности и заботы у меня в памяти столько, что я не
приведу ни одного... Один раз я заметила, он ходит по кухне, хромая, одна
нога в носке и тапочке, другая -- в носке. Оказалось: натер себе ногу тесным
башмаком, показал мне зелено-желтый нарыв выше пятки... Ушел к себе
работать. Часа через два вижу его в передней, в куртке, в сапогах. "Вы
куда?" -- "В город. Аля позвонила: Степка болен". -- "Да и как же вы надели
сапог? На рану?" -- "Надел". -- "Ну что же, я желаю вам встретить такси". --
"Это зачем?" -- "Чтоб ногу поберечь". -- "Я на такси дал зарок не ездить.
Дойду до электрички, а там метро". Соединение нежности, силы, собственного
достоинства, самоотвержения и огромного художественного дара и
феноменального труда -- и это все Карнавалов, и на белом коне, а главная
опасность -- стаи поклонниц вроде меня!..
(Кстати, мои письма к С., когда мы еще переписывались, -- сплошная
критика его взглядов, к каковой, т.е. к критике -- призываю я и Вас... (Была
охота. -- В.В.) Но никогда не заставите Вы меня рассмеяться над этим
величием и этой судьбой.) Тот полупьяный темный верзила сказал С-ну: "Эй,
ты, борода!" А Вы, замечательный писатель, деятель русского демократического
движения, Вы, Владимир Войнович, изобразили какого-то хамоватого человечка,
мелкого деспота, который "много о себе вообразил", и радуетесь успеху
изображения и общему хохоту. Верзила не знал, кого оскорбляет, а Вы -- Вам
следовало бы знать. Так мне кажется, так мне желается -- ради Вас, ради
себя, да и ради него.
Снова прошу -- если можете -- не сердитесь.
Л. Чуковская"
Наша полемика окончилась миром,
но не согласием. С тех пор, как это стало возможно, мы возобновили наше
общение лично и по телефону, спорной темы старались не касаться, но нет-нет
да и сворачивали на старую дорожку. Не признавая своей неправоты, Л.К.
становилась все более миролюбивой и, очевидно, чувствуя неубедительность
прежних своих аргументов, прибегла к последнему доводу, который употребляли
и другие мои критики. В литературе есть иерархия, и, критикуя кого-то, я
должен помнить, кто я и кто критикуемый. Я обычно этот аргумент оспаривал
всерьез, но одному маленькому литератору сказал с нарочитым высокомерием:
"Ес-ли я должен знать разницу между Солженицыным и собой, то и вам следует
подумать о разнице между мной и вами и не давать мне указаний, что и как я
должен писать".
Лидия Корнеевна прямо мне на мое место не указывала, но во время нашего
последнего, кажется, разговора рассказала притчу из личной жизни.
Маленькая девочка, девяти лет, она однажды в каком-то коридоре
встретила Блока и не знала, как быть -- поздороваться с ним или нет. "Ведь
если я с ним поздороваюсь, -- думала она, -- то тем самым он будет вынужден
посмотреть на меня и вспомнить, что есть такая девочка Лида, и как-то
отреагировать на мое появление перед глазами. А вот имею ли право я,
маленькая девочка, привлекать к себе внимание столь великого человека?" В
такой мягкой форме она хотела указать мне на мое место, на что я ей ответил,
что я не маленькая девочка, а старый дядька и вообще имею право судить обо
всем, что есть в пределах моей компетенции, -- о Толстом, Шекспире, Блоке
или Солженицыне, к тому же в последнем случае (повторяюсь) никакой
недосягаемой вершины перед собою не вижу.
Поэтом можешь ты не быть...
Если можешь не быть, не будь. А вот гражданином, это многие из нас с
детства заучили, обязан. Но гражданская доблесть просто понималась -- при
любых обстоятельства резать начальству в глаза правду-матку. Жить не по лжи.
Рискуя тем, что понизят в должности, уволят с работы или даже посадят в
тюрьму. Но, оказывается, говорить правду власть имущим -- это еще
полсмелости. А как жить не по лжи, в иных ситуациях и не разберешь. Как
вести себя независимо от власти и от того, что называется обществом. В те,
например, времена, когда в нем входят в моду революционные или прогрессивные
(им в разные времена разное дается название) идеалы и общество зовет вас к
подвигу, требует не дорожить чересчур ни собой, ни семьей, а вы мнетесь, вы
ежитесь, вам стыдно, что вы немедленно, вот в сей же момент не совсем готовы
легко взойти на костер и гордо погибнуть с каким-нибудь подходящим к случаю
пламенным словом или задорной песней.
На российской почве общество и власть редко жили в согласии. Но бывали
времена, когда отношения особенно обострялись, когда все общество -- то есть
наиболее просвещенная и не лишенная чувства совести часть народа -- особенно
враждебно относилось к существующему режиму. Возникала трещина, которую
невозможно было замазать. Твердость власти вызывала негодование и побуждала
общество к активным действиям, а готовность к уступкам воспринималась как
слабость и подталкивала к тому же. В 60-х годах XIX века кто-то из молодых
революционеров (кажется, Герман Лопатин) написал в письме Александру Второму
(цитирую по памяти): "Ваше Величество, если Вам придется где-нибудь
встретить молодого образованного человека с умным лицом и открытым взглядом,
знайте -- это Ваш враг". То же самое мог написать сто лет спустя молодой
человек Брежневу, хотя обстоятельства и адресаты очень отличались друг от
друга. Царь Александр Николаевич был смелым реформатором, а коммунист
Брежнев -- тупым и тщеславным, дорвавшимся до царских высот партийным
функционером.
Когда общество (справедливо или не совсем) единодушно противостоит
государству, члены общества делятся приблизительно на исповедующих,
проповедующих и действующих. Первые, исповедуя модные для этого времени
общественные идеи, где-нибудь в гостиных (или в советское время на кухнях)
поругивают власть, мечтают о переменах, но ничего лично для перемен не
делают. Другие выражают свое недовольство погромче, призывают людей не
мириться с существующими порядками. А третьи и говорят, и призывают, и
действуют. Выходят на площади, идут в народ, печатают листовки или поступают
еще покруче, платя за свое поведение свободой и жизнью (сначала своей, потом
своей и чужой, потом только чужой). В такие времена эти люди становятся в
обществе наивысшими моральными авторитетами. В их присутствии и на фоне их
жертвенного служения идеалам тем, чье свободолюбие за пределы кухни не
выходит, бывает стыдно. Им их собственная работа в любой области, даже в
искусстве и науке, забота о себе и семье начинает казаться мелкой, не
очень-то нужной человечеству суетой и недостаточным аргументом для
оправдания своего эгоистического благоразумия. Зато перед героями
гражданских битв они преклоняются, примерно как во время большой войны
тыловики перед фронтовиками. Они смотрят на героев с восхищением, не
замечают их недостатков, а главных возводят в ранг властителей дум и
моральных авторитетов, которые своими подвигами заслужили право
судить-рядить обо всем, указывать другим, как им жить и что делать. Мне за
примерами далеко ходить не надо, меня (я уже об этом не раз говорил)
постоянно учили, что, как и о чем я должен писать, герои войны, генералы,
космонавты и передовики производства (теперь и попы включились). И
диссиденты, конечно, тоже. Некоторые.
К правдолюбцам и правозащитникам, к тем людям, которые выступали против
режима решительно и бескомпромиссно, я относился с заведомым пиететом
поначалу ко всем подряд. Потом стал различать, что среди них были:
а) крупные личности (Сахаров, Григоренко, Орлов, Буковский, Амальрик,
Турчин и другие), вступившие на этот путь, потому что не могли молчать, а не
потому, что ничего не умели другого;
б) наивные и бескорыстные, но пустые романтики;
в) рассчетливые дельцы, сообразившие, что и на диссидентстве, умело
действуя, можно сделать карьеру;
г) глупые, напыщенные и просто психически нездоровые, вступившие в
борьбу по неспособности к рутинному ежедневному труду, вместо которого может
быть краткий миг подвига и -- жизнь оправдана.
У многих тщеславие было первопричиной их поступков: где-то что-то
дерзкое сказал, советскую власть обругал, Брежнева назвал палачом, и вот о
тебе уже трубят наперебой все западные "голоса". Помню, один диссидент с
гордостью мне сказал: "Вчера забугорные радиостанции шесть раз обо мне
говорили". В искателях быстрой славы легко развивалось чувство превосходства
над другими людьми, которых они готовы были судить непримиримо. Я помню, как
доставалось Булату Окуджаве от очеркиста Марка Поповского за то, что он не
становится в ряды борцов и продолжает петь свои негромкие песенки. Одна
диссидентка в Париже отказалась пойти на концерт Окуджавы по принципиальным
соображениям. "Вот если бы я знала, -- сказала она, -- что он выйдет на
сцену, ударит гитарой по трибуне, разобьет ее и скажет, что не будет петь
ничего до тех пор, пока в его стране правят коммунисты, тогда бы я, конечно,
пошла". Окуджава был человек совестливый, его очень ранили подобные попреки,
и, может быть, ему и хотелось иногда разбить гитару, но, слава богу, он
этого не сделал.
Я, повторяю, диссидентом был (правда, ступил на эту дорожку не сразу и
неохотно), поэтому меня конформизмом корили пореже, но корили. А когда
корили, я, бывало, молча или не молча, соглашался. Помнится, приходил ко мне
один правдолюбец из города Боброва Воронежской области, шарил по стенам
глазами: "Владимир Николаевич, а вот у вас квартира-то хорошая. Такую
квартиру ведь не каждому дают и не зазря". И я молча это терпел: да,
конечно, квартира хорошая, двухкомнатная, целых тридцать пять метров, разве
зазря такую дадут? Подобные укоры я часто сносил молча. Но бывало и не
сносил.
Однажды, в 1973 году,
я приехал на только что купленных "Жигулях" к поэту Науму Коржавину,
который недавно получил квартиру где-то на Юго-Западе, в районе новостроек.
Получил и собирался оставить, поскольку уже готовился к отъезду в Америку. В
тот вечер на кухне у Эмы (так мы все его звали, а имя писали через одно "м")
собрались сравнительно молодые бунтари. Некоторые из них уже прославились
тем, что выступали в чью-то защиту, писали советским властям резкие письма,
занимались распространением "самиздата" и подверглись гонениям. Кого-то из
них исключили из партии или даже уволили с работы, а одна из этой компании
была уже признанной героиней: первый срок отсидела и готовилась ко второму.
Поэтому другими гостями, еще не хлебнувшими тюремной баланды, ее пылкие речи
выслушивались с особым вниманием и почтением, хотя плела она с апломбом
несусветную чушь. Я о ней как-то писал, но рассказал только о начале нашего
общения, когда мы не сошлись во взглядах на события столетней давности. Эта
дама, когда зашла речь (почему-то) о народовольцах, стала возбужденно
выкрикивать:
-- Ах, эти народовольцы! Ах, эта Перовская! Если б я жила в то время, я
бы задушила ее своими руками.
Тут я не выдержал и вмешался. Я все-таки написал о народовольцах целую
книгу и находил много сходства между ними и диссидентами нашего времени.
-- Вы на себя наговариваете, -- сказал я. -- Перовскую вы бы душить не
стали.
Женщина возбудилась еще больше.
-- Я? Ее? Эту сволочь? Которая царя-батюшку бомбой... Клянусь, задушила
бы, не колеблясь.
-- Да что вы! -- сказал я. -- Вы себя плохо знаете. В то время вы не
только не стали бы душить Перовскую, а, наоборот, кидали бы вместе с ней в
царя-батюшку бомбы.
Она ожидала любого возражения, но не такого.
-- Я? В царя-батюшку? Бомбы? Да вы знаете, что я убежденная
монархистка?
-- Я вижу, что вы убежденная монархистка. Потому что сейчас модно быть
убежденной монархисткой. А тогда модно было кидать в царя-батюшку бомбы. А
уж вы с вашим характером точно оказались бы среди бомбистов.
Вскоре я собрался ехать домой, и меня попросили довезти эту монархистку
хотя бы до метро. Она села на заднее сиденье, и мы поехали. Был февраль,
стужа, метель, гололед. Мы ехали из района новостроек. Между ним и обжитой
частью города лежал бескрайний и дикий пустырь. Ни спереди, ни сзади, ни
справа, ни слева не видно было ни огней, ни машин, ни людей, ни собак, да и
дорога временами исчезала под пеленой поземки. А в моих "Жигулях" посреди
этого мрака было тепло и уютно, мирно мерцали циферблаты приборов и играла
негромкая музыка. Моя пассажирка, пригревшись сзади, сначала, кажется,
прикорнула, а потом, проснувшись-потянувшись, спросила сонным и вкрадчивым
голосом: "Скажите, а во сколько вам обошлась ваша машина?" Я сделал вид, что
не понял подтекста, и ответил: "Эта машина стоит пять с половиной тысяч
рублей". "Нет, - сказала она, - я не об этом... - а я и не сомневался, что
не об этом...- я спрашиваю, сколько вы за нее платили своей совестью?" Я
затормозил осторожно, не выжимая сцепления. Машина метра полтора проползла
юзом и остановилась, упершись колесом во вмерзший в дорогу кирпич. "Вы
можете выйти, - сказал я, - чтобы не платить совестью за эту поездку". "Я
вам заплачу деньгами", - сказала она и, кажется, стала рыться в своем
кошельке. "Нет, нет, - возразил я. - Деньгами не берем, берем только
совестью". Она помолчала, потом осторожно спросила: "А отсюда далеко до
метро?" - "Не имею понятия. Вы можете выйти и спросить. Если кого-нибудь
встретите". Она сидела, молчала и покидать машину не торопилась. Конечно,
можно было б над ней еще поизмываться, но я подумал: а вдруг обидится и
выскочит из машины? Ведь не смогу же я здесь ее бросить, придется бегать за
ней по пустырю.
-- Ну ладно, -- смилостивился я, -- поедем дальше.
Но, правду сказать, не всегда
я столь решительно отвергал такие попреки. Не всегда хватало смелости.
Года за три до описанного времени, а точнее, в июле 1970 года, позвонил мне
Петр Якир и, немножко ерничая, изображая сталинский грузинский акцент,
сказал: "Знаешь, к тебе сейчас приедет адын очень хороший дэвочка с адын
очен важный бумага. Ну она тебе все объяснит".
В те дни жара в Москве стояла невероятная. Ко мне приехала из провинции
моя мама. Врачи нашли у нее в животе огромную опухоль, подозревали, что это
рак в самой последней стадии и вряд ли операбельный. А вместе с мамой
приехали папа и сестра Фаина. И все мы впятером (еще я и моя жена) сидели в
нашей тогда однокомнатной квартире типа мансарды под раскаленной крышей. Мы
сидели, томясь от жары, неопределенности и от всех свалившихся на нас
несчастий.
Меня именно в то время в очередной раз собирались исключить из Союза
писателей, и уже велась подготовка к моему "персональному делу". Тем не
менее известный моим читателям союзписательский начальник Виктор Николаевич
Ильин обещал написать официальную бумагу, чтобы мою маму, иногороднюю и без
прописки, взяли в больницу Министерства путей сообщения, где ее обещали
срочно и на высоком уровне обсле