Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
ало смеркаться.
Безветренный и почти безоблачный летний вечер с легким гнетом духоты
опускался над лугом. На западе пылало небо, затянутое слоистыми облаками,
вечерний свет яркими лентами ложился между стволами, просачивался сквозь
листву, зажигая ее зеленым пламенем. И на траве между палаткой и берегом
тоже горела, медленно подвигаясь вниз, полоса позднего багрового света.
Мануэль встал из-за стола и начал расхаживать взад-вперед перед палаткой.
Одинокий посреди этого вечернего луга, отделенный от всего внешнего валом
из зелени и золотистого пурпура, он словно пребывал в некоем обособленном
мире, где, казалось, был замкнут уже навсегда.
Понемногу надвинулись сумерки. Графа застигли они в том же беспокойном
движении, но чуть погодя он опять сел за стол и впал в глубокую
задумчивость. Наконец со стороны косы услыхал он конский галоп. Прискакал
дежурный офицер, несколько раньше условленного. Бросив поводья ординарцу,
прапорщик подошел к палатке и обратился к ротмистру с донесением.
Мануэль подал руку молодому человеку, предложил сесть и велел дать
огня. Стало уже почти темно.
Прапорщик, белокурый веселый рейнландец с открытым взглядом светлых
глаз, получил, разумеется, от товарищей наказ любой ценой привести с собой
ротмистра на пирушку, бывшую уже в полном разгаре, можно сказать,
притащить его, употребив для этого все способы увещания. Когда он увидел,
что граф вовсе не трудится над письмами и бумагами, как следовало ожидать
по его отговоркам, а безо всякого дела сидит за пустым столом, в нем сразу
взыграла надежда на успешное осуществление его миссии. Но очень скоро
странный вид Мануэля убедил его в обратном. Позднее он часто и охотно
рассказывал об этой своей последней встрече с графом Куэндиасом и в этих
рассказах постоянно твердил о какой-то растерянности и беспомощности,
которые подметил тогда у своего эскадронного командира, - качествах,
поведению ротмистра вообще не свойственных, а поэтому обращавших на себя
внимание. Кроме того, граф Мануэль вдруг положил ему руку на плечо,
посмотрел на него долгим взглядом и сказал:
- Дорогой друг, существуют принципы, от которых не отступают. Их долго
носят в себе и на их основе строят жизнь, так со временем они становятся
похожи на перезакаленную сталь: согнуть их нельзя - можно только сломать,
а значит, надо либо жить с ними, либо без них умереть.
Это замечание графа имело, однако, весьма отдаленную связь с тем
разговором или беседой, которую они вели, а оттого показалось особенно
странным. О чем же, собственно, шла речь между ними в этот памятный вечер,
этого Ренэ фон Ландсгеб (так звался тот бывший прапорщик) впоследствии
совершенно не мог вспомнить. Незабываемым для него осталось лишь общее
впечатление: в круге зыбкого, мерцающего света от горевших на столе свечей
- фигура графа, не находившего себе покоя; он то садился, то широкими
шагами расхаживал взад-вперед. Свой белый мундир ротмистр против
обыкновения расстегнул от шеи до пояса, так что из-под него выбилась
шелковая рубашка. Лицо его выглядело узким и маленьким, как у мальчика, а
под смуглой кожей угадывалась смена красок - от глубокой бледности до
летучего румянца. Глаза же стали еще больше и чернее, чем всегда. Господин
фон Ландсгеб неизменно подчеркивал, что в те полчаса, которые он провел
тогда в обществе графа, он чувствовал в себе настойчивое и все нараставшее
побуждение во что бы то ни стало увести графа в деревню, к товарищам. И не
для того только, чтобы выполнить поручение и тем доставить удовольствие
остальным офицерам, а, как ему казалось, по более серьезным причинам. Что
же то были за причины? Робость перед старший но возрасту и по чину, с
которым он не мог запросто говорить о личном, удерживала прапорщика от
всякого прямого вопроса. Позднее, как часто упоминал он сам, он видел в
этом легкомысленное упущение, а стало быть, и вину. Когда он снова
повторил свое приглашение, ротмистр отклонил его столь же любезно, но не
менее решительно, чем прежде, и тотчас переменил разговор. "Не
безграничная свобода, которой пользуется искатель приключений, - так
примерно он говорил, - дает человеку полноту жизни. Тот, кто себя
ограничивает и остается тверд, может ощутить эту полноту во много раз
сильнее, подобно тому как течение воды заметнее всего там, где она
наталкивается на что-то твердое, скажем на опору моста или какой-нибудь
столб. Ты еще испытаешь это на себе, друг мой, мужчина должен раз навсегда
воздвигнуть вокруг себя некие стены, - тут граф Мануэль снова принялся
беспокойно ходить взад-вперед, - воздвигнуть ради того, чтобы он вообще
мог жить, а не погиб или не превратился в ничто. - На этом месте он чуть
возвысил голос, звучавший тревожно. - Как выплеснутая вода, вот что хочу я
сказать! Да, иногда это необходимо. Кому удалось воздвигнуть такие стены,
тот уже не вправе их ломать. Пусть временами он ведет себя как узник,
который никогда не меряет шагами свою камеру из конца в конец, намеренно
никогда не пользуется всем ее пространством, ибо все-таки менее тягостно
остановиться по собственной воле, нежели натолкнуться на непреодолимую
стену! Стену, да, ее, видишь ли, конечно, можно построить из некогда
принятого решения, с годами оно становится твердым, как неумолимая внешняя
сила, то есть столь же крепким, как сама жизнь. Вот что разумею я под
стеной. Можно назвать так и конечные принципы... Как тебе будет угодно.
Надобно жить либо вовсе без оных - но что это будет за жизнь! - либо
держаться только благодаря им. Кто однажды построил себе такую стену, тот
уже не вправе ее проломить. Ибо по ту сторону его ждет... да, там ждет его
смерть, в той или иной форме. То, что я говорю, кажется тебе, наверное,
немного странным? Ну, прости".
Господин фон Ландсгеб впоследствии неизменно подчеркивал, что в конце
этой речи он испугался. Но нечто еще более примечательное произошло при их
прощании. Когда прапорщик готов был вскочить на лошадь, которую уже подвел
к нему ординарец, ротмистр, хотя он только что сам отпустил молодого
человека и опять сел за стол, окликнул его еще раз. Господин фон Ландсгеб
быстро обернулся. Граф подошел к нему, но сперва ничего не говорил, лишь
после нескольких мгновений молчания (странное то было молчание!) повторил
уже высказанную ранее просьбу: передать сердечный привет господам
офицерам, собравшимся в доме лавочника. Ландсгеб еще раз поблагодарил и
сел на лошадь. Но едва успел он тронуться с места, чтобы, пробравшись
между деревьями и кустами луга и миновав многочисленные лужи, шагом
выехать на песчаную косу, как еще раз услыхал голос ротмистра - тогда он
остановился и обернулся в седле. Невдалеке, меж темнеющими кустами, мерцал
белый мундир графа. Значит, командир эскадрона шел за ним следом и дальше.
И опять молчал. Господин фон Ландсгеб хотел сразу же поворотить лошадь, но
тут ротмистр наконец молвил:
- Не останавливайся, Ренэ, я только хотел тебе сказать, чтобы ты
сейчас, ночью, поосторожней ехал по косе, ведь ты на Бельфлер... - Это
была лучшая лошадь господина фон Ландсгеба, его собственного завода,
совсем еще молодая и только недавно объезженная. - Она у тебя, быть может,
еще не такая надежная, а там повсюду камни.
- Да ведь уже взошла луна, господин ротмистр... - возразил Ландсгеб и
вытянутой рукой указал на бледно-золотистое светило, оно как раз всплывало
из-за гряды туч.
Граф Мануэль еще раз помахал ему и скрылся в туманной мгле. Господин
фон Ландсгеб выехал на уже залитую лунным светом косу и там пустил
Бельфлер галопцем. Однако не успела лошадь проскакать и трехсот шагов, как
он так резко осадил ее, что благородная Бельфлер даже присела на задние
ноги. "Э-эй!" - громко крикнул он. Что это было - наваждение? Ему
послышался сзади третий оклик. Но сейчас все было тихо, даже после
повторного "э-э-эй!". Черной стеной стоял позади него прибрежный лес, а на
косу щедро изливался свет полной луны. Господин фон Ландсгеб, задумчивый и
растерянный, какое-то время ехал шагом. Потом разом сорвался в галоп.
Мануэль стоял, прижавшись к белому стволу березы. Когда у него вырвался
третий зов, когда на какую-то мучительно-бесконечную минуту там, на косе,
смолк лошадиный топот и тишину дважды прорезал ответный крик прапорщика,
он стал все глубже погружаться в муку своего унижения, как опускаются в
шахту. Наконец копыта застучали опять. Напряжение оставило Мануэля, тело
его обмякло, сердце забилось вновь, он тяжело задышал и, отстранясь от
дерева, поник головой.
Минуты текли; наконец он справился с собой и, вперив взгляд в царившую
вокруг темень, почти ощупью, на странно одеревеневших ногах побрел назад к
палатке. Здесь горели свечи, на столе стоял кувшин с вином. Торопливо,
преодолевая дрожь, шагнул он из мрака в круг света, налил себе полный
бокал и залпом его осушил. Потом опустился на скамью. В последние дни, дни
изнурительной душевной борьбы, ему забрезжила истина: его сопротивление
уже сломлено, и та воздвигнутая им стена, которая доселе гордо пресекала
малейший его шаг, малейший порыв в сторону его влечения, сметена и
разбита, и разрушение ее началось, быть может, в тот самый миг, когда,
въехав с эскадроном на деревенскую площадь, он увидел и узнал Ханну. С той
поры везде, где бы он ни стоял или ни ходил, куда бы ни смотрел, была она:
перед строем его отряда, между ним и рядами мотающих мордами лошадей, в
нежно-голубом небе над Козьими хребтами, здесь, перед темными ночными
деревьями, или на широкой, пронизанной лунным светом песчаной косе, -
отовсюду ему навстречу выплывал ее образ, из дальних просторов ландшафта,
из ближней зелени кустов на него смотрело ее лицо, везде и повсюду
постукивала ее ножка, развевались ее волосы, вертелась ее фигурка - линии,
запечатленные в его памяти с давних пор, слились с нынешними, вновь
увиденными ее очертаниями. Он чувствовал теперь, что больше не выдержит
бездействия, что силы его окончательно иссякли в непрестанном
сопротивлении этому натиску, неуклонно подвигавшему его к гибели. Здесь
оставалось только одно: что-то предпринять. Но что? Любой шаг был бы
безумием.
Однако выбора не было. Он оказался неспособен даже на то, чтобы
решительно спрятаться от себя самого, пусть бы на один сегодняшний вечер,
а ведь это было так просто: велеть седлать коня и вместе с прапорщиком
скакать в деревню, к товарищам; Но нет, он в конце концов все же остался
здесь и теперь сидит, взвешивая сомнительную и шаткую возможность -
пересечь луг и песчаную косу и хотя бы приблизиться к тому дому, что стоит
в стороне от дороги, напротив шеста, на котором укреплено колесо - знак
каретного мастера.
Он снова принялся размышлять - занятие, в его положении (читатель легко
с нами согласится) совершенно бессмысленное, а при своеобразной натуре
Мануэля и ненадежное. То, что произошло в последние дни его пребывания в
Вене, он смял и отбросил одним махом, как делал уже не раз, да, это далось
ему легко, совсем легко, от тех переживаний здесь сейчас не оставалось уже
ничего живого, вернее, они были далекими, блеклыми, мертвыми, Даже злость
развеялась как будто быт бесследно. А вот цепь чисто внешних причин и
следствий, которая в итоге привела его сюда, в Унцмаркт, и столкнула лицом
к лицу с Ханной, была легко обозрима. Так, например, их полк, как
впоследствии выяснилось, был отослан из Вены с большим опозданием, вступив
в Юденбург, нашел там все квартиры уже занятыми другими частями, а потому
его пришлось поэскадронно расквартировать в деревнях, расположенных вдоль
берега Мура. Таким образом и попали они в этот самый Унцмаркт. Теперь
приказ о продолжении марша почему-то запаздывал. Ради чего на самом деле
стягивались в Штирию пусть и не такие уж крупные, но все же достаточно
значительные военные силы, этого по сей день толком не знали даже офицеры.
Наиболее часто называвшейся причиной была угроза крестьянских волнений, о
которой уже не первый год поговаривали в Вене, однако здесь, во всем
районе расквартирования, ничего подобного не замечалось.
Среди солдат ходила басня о турках, и ей верили. Как бы то ни было,
такого рода перемещение и размещение войск для солдатской жизни было делом
обычным, и здесь, в Унцмаркте, они расположились на постой точно так же,
как расположились бы в любом другом месте - в деревне или в городе. Во
всем этом ничего примечательного не было, только вот для графа последствия
оказались совершенно чудовищными, и, конечно, объяснить их причинами столь
ординарными было никак невозможно. А потому и размышления ротмистра над
тем, как, собственно, он попал сюда и вновь очутился в таком состоянии
духа, были совершенно праздными...
Исключая лишь один-единственный пункт, где размышления эти давно уже
принесли странные и опасные плоды. Ежели доселе он приписывал последний
поворот своей судьбы в Вене внезапно рухнувшей надежде на помощь извне,
этой подломившейся под ним ступеньке, каковую, казалось, подставила ему
сама жизнь, - помимо содействия Пляйнагера, коего вспоминал он часто и с
большой теплотой, - и смотрел на себя как на человека, погубленного,
очевидно, душевной черствостью, а прежде всего легковерием сельской
барышни, напичканной предрассудками, то теперь та же Маргрет, которую он
уже презирал, ибо ждал от нее большей независимости и благородства, -
теперь та же Маргрет виделась ему в существенно ином свете. Ибо какова бы
ни была ограниченность, толкнувшая ее на этот поступок - сердце-то у нее
тесное, как сжатый детский кулачок, - и какие бы причины ни полагала она
решающими для такого поведения, в этом своем поведении она, сознательно
или бессознательно, оказалась близка к истине, да, она действовала всецело
под знаком истины, пусть ей даже напели в уши всяческую ложь (а Мануэль
догадывался, чей это мог быть голос). Но это в конце концов безразлично.
Все решила его слишком шаткая вера, будь она тверже, она могла бы
сотворить чудо и увлечь это сердце. А так, быть может, Маргрет уже в тот
первый вечер в Шоттенау почувствовала, что веры этой недостает, и только
потому ухо ее оказалось открытым для злых наговоров, рука - послушным
орудием жестокости. Когда Мануэль, закрыв глаза, на какие-то мгновения
погружался в прошлое, вот так, как сейчас, перед ним всплывала картина
шумного бала в предместье, лицо обворожительной девушки с зубками хищного
зверька, - в такие мгновения он был способен понять, что непреклонность,
которую столь неожиданно и страшно в ту памятную пятницу в серый
рассветный час выказала фройляйн фон Рандег, отвечала истинной сути дела.
Да, раздумья завели его далеко, под конец он вынужден был их прервать -
они до ужаса стали смахивать на смертный приговор самому себе...
Он поднял голову и устало взглянул на другой, слабо освещенный конец
стола; на складном стуле висела перевязь со шпагой, которую он снял. Вид
оружия, видимо, был ему неприятен, потому что он сразу отвернулся, встал,
прошел по траве под темную сень раскидистых деревьев на берегу и
остановился там, где под откосом журчала вода. Лучи луны пробивались
кое-где сквозь густую листву, и в их свете матово поблескивала бежавшая
мимо река.
Мануэль долго вглядывался в этот подвижный полумрак, там и сям
мерцавший лунным светом. Последняя его попытка вновь оживить в себе
непреклонную твердость, усвоенную несколько лет назад, - а к этому и
сводился смысл тех странных слов, что произносил он в присутствии
господина фон Ландсгеба, - эта последняя попытка походила уже на
беспомощное скольжение по гладкому полу, как и все усилия его мысли,
направленные сейчас к той же цели. Все это было мертво. Там, где прежде
была в его душе ослепительная ясность, царил теперь зыбкий полумрак, как
здесь, внизу, над водой. Когда же, что в последнее время случалось с ним
нередко, какой-то голос в душе его заговорил в пользу разума, советуя
смело вторгнуться в жизнь, покончить с самоистязанием, уступить
неодолимому влечению и поступить, как хочется, а там - будь что будет,
когда таким образом душа его, покоренная страстью, потеряла всякую
поддержку и опору, то ему на миг показалось, что он смотрит сейчас не в
освещенный луною ночной поток, а прямо в бездонное сверкающее око вечно
текущего небытия.
Он обернулся. Круг света от стола стал меньше, две свечи погасли. Мрак
еще сгустился, оттого что луна скрылась за чаще наплывавшими теперь
облаками. Мануэль избегал выходить на свет. Еще минуту он стоял
неподвижно, вглядываясь в темноте во что-то наискось от себя. Потом вдруг
зашагал, заскользил белой тенью (поистине собственной тенью) по ближнему к
реке краю поляны, прошел между деревьями, окаймлявшими луг, обогнул угол
лагеря и вскоре опять очутился на краю косы, возле той самой березы,
которая сегодня вечером, когда у него вырвался последний зов, стала опорой
его слабости. Но на сей раз он поспешил мимо, пересек косу, ступая до
странности бесшумно, хотя ничто его к этому не принуждало; ноги его, как у
лунатика, сами обходили камни и любые иные препятствия. Изредка слышалось
лишь нежное позвякиванье шпор. Через некоторое время, выйдя на дорогу,
которая здесь, опоясав луг, вновь подводила к реке, он перешагнул через
колею и пошел рядом, по мягкой траве, приглушавшей звук его шагов даже для
него самого. Освещение все время менялось: то ландшафт вдруг широко
раскрывал глаза в сиянии выплывшего месяца, так что горы на другом берегу
светились серебром, то набежавшая кучка облаков вновь погружала все в
глубокую тьму. Когда граф Мануэль подошел к усадьбе Брандтера, он бесшумно
и без раздумий обогнул мастерскую и каретный сарай, вошел во двор и увидел
прямо перед собой освещенные окна горницы. В глубине двора, с узкой его
стороны, там, где он был замкнут поставленной под прямым углом к дому
пристройкой, к входной двери вела лестница ступенек в десять из нетесаного
камня, как принято повсюду в Штирии. Оттуда, с крыльца, наверное, видно
большую горницу, окна которой выходят на широкую сторону двора.
Так оно и было. Когда граф Мануэль быстро и бесшумно взошел на верхнюю
площадку лестницы и остановился у дверей, он увидел в ближайшее к нему
окно - одно из трех, занавеси на нем были задернуты неплотно - Ханну и
какого-то мужчину, обнимавшего ее за голые плечи. Когда мужчина поднял
голову, явно после долгого поцелуя, граф Мануэль узнал своего эскадронного
трубача.
Он закрыл глаза, они горели, словно под веками их жгло огнем. Ему стало
худо - казалось, он сейчас извергнет свои внутренности. Потом все вокруг
поплыло. Мануэль почувствовал, что теряет равновесие, стал шарить позади
себя рукой и прислонился к двери. Она подалась, петли громко завизжали -
дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволяла наложенная изнутри
цепочка.
Это было последнее, головокружительное падение в глубочайшую шахту
унижения. Было просто невозможно снова открыть глаза. Сейчас парочка
выглянет из окна и увидит его. Впрочем, это уже совершенно безразлично.
Ибо с этой минуты всякая дальнейшая жизнь становилась нелепицей, чистой
насмешкой. С этой минуты бытия больше не было, начиналось небытие.
Наверху, в горнице, заслышав скрип двери, Ханна испуганно вздрогнула,
высвободилась из объятий трубача и стала прислушиваться.