Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
ил, когда в Киев при купцах ходил с обозами.
Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул;
прорезались щелки - и округлились: урусская борода коснулась лица.
- Тсс... - коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул
татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот
выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами
шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна,
а степняку да лесовику ясна.
"Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и
помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того
такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь
убиения; ясно ли?.."
Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а - понятно все.
Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой
морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но - кивок. Одними
глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком,
поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду...
Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости.
Долго ждать и не заставили.
Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть - не упал бы до
времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с
белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож,
притомившись...
- Э, ипташ! - от соседнего костра.
- Айбэт, айбэт...
...Великое дело - почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров
к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках
огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки -
себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул;
татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил.
Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под
левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное
дело - свиное шило в умелой руке...
Мороками [морок - призрак, привидение (др.-рус.)] проползли к большому
шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! -
не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с
провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх,
жаль, не по его душу пришли!
Заползли к шатру с изнанки, от реки.
- Режь, Кудрявчик...
Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым
теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на
овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря,
выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом -
татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром
страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа,
отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные... и задышал боярин
ровнее.
- Слышь, Саньк, - одними губами, - не тронь старого, а?
- Тсс... Что так?
- Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим - и хватит...
- Жалко поганого что ль?
- Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег...
Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о
пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.
- Лады. Пошли что ль?
- Айда, Бушок...
...И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина
дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех
радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел
любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания
небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска,
и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла
черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи... но вдруг блеснул луч,
маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, - и мириадами
зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир;
покачнулся боярин - но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и,
утвердив на ногах, не позволили упасть...
"Помер я", - догадался Михайла и обрадовался.
Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил
неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых,
разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под
стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких
валов летели стрелы, - оттого, что видел: не долетят. И впадал в
беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников,
скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и
горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого
душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот
травяной отвар - и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.
А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли - никак иначе...
Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и
мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое
ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это - но и
на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды
татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под
стены города - мучить напоказ упрямым осадникам...
Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось:
распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в
заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость
играет...
Привели ангелы в высокий покой, усадили.
Поднял глаза Михайла Якимыч - потолка не увидел: затянута высь легким
облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом - не различил стен;
заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в
лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:
- Отчего страдаешь, сын мой любимый?
Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? - а только полыхнули
ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею.
Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих...
Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых,
но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? - сгинула,
ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил...
Совсем иное сорвалось с уст - то, о чем и не мыслил николи:
- Вот, жил я - и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?
- Зачем? - прилетело неведомо откуда. - Погляди, сыне...
Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все
быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном
трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся
цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз,
покачиваясь...
Замер у лица.
А на листе - имена.
Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч,
Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч...
"Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!.."
И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч - тоже златыми буквицами, хоть и
потусклее, чем прародительские...
"Я-то тут для чего?.."
А еще ниже - белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон
Михалыч... и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают,
лишь Степка на листе остается...
"Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?.."
А ниже - тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла
Фомич...
"Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!"
И совсем уж понизу - столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом...
- Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были
человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до
той поры и Русь жива...
Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного
перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:
- А доколе Руси быть, дотоле и мне...
Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж
это? мыслимо ли? Доколе Руси быть... а где она, Русь? где?.. внизу, под
тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях
благолепных, что в мире деется?
- Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!
Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:
- Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла
вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей
матушки! В небо ушла, гарью легла - ужели не чуешь?..
Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:
- Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда,
худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи?
немцы что? - литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад
развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь,
когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с
какой памятью останешься, Искупитель?!
И не услышал, угадал ответ - страшный:
- Ах, сыне, был бы я всемогущ...
Махнул рукой Михайла Якимыч.
- Да мне-то что? я-то помер уже...
А в отклик:
- ...Живой ты, живой...
И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего...
- Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! - хрипит Кудрявчик, волоча
обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается
наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые,
вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано.
Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые
бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по
целине, едва ль не на карачках...
Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как
по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел -
Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки
(чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались - ну два, ну
три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время;
только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле
слышно хрустнул - только простонал жалобно бубен и прищелкнула,
разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно
просыпались...
Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча - и в прорезь, во тьму
безлунную...
Но - десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг
стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче:
"тук-така-така-така-тук!" - с медным призвякиванием, и тотчас едва не
оглушило грохотом: "дан-дана-дана-дан-н-н!"... и уже сбегались к шатру
поганые, вопя, уже вспыхнули факелы... но и тогда еще надежда была
вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по
утоптанному снегу - и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с
боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни,
мельтешили темные тени в малахаях...
...и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег
спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся...
И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы
заметались, приближаясь... вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и
не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст
Бог, успеем к опушке раньше нехристей...
Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с
рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь
сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не
угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в
себе: дышит - не дышит, мычит - не мычит в забытьи...
- Дан-дан-дан-думмм! - стучит в висках.
- Уррр! - вопят догоняльщики.
...и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не
провожают ласково - в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет,
захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается... а
лодочка качается, качается... и не лодочка вовсе, а люлька расписная... и
матушка над дитятком склонилась, напевая "баиньки"... и пахнет от матушки
молоком да медом... "люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький"... и все
бы ладно, а вдруг - "Ай!" - о бороду укололась матушка, отпрянула...
- Держись, Якимыч, держись, милок... - приговаривает Бушок, стараясь не
отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. -
Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько...
Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет
зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь,
не встану - все прахом пойдет...
Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита
свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату,
бухает круче бубна татарского:
- Дан-дан-дан-даннн! Думмм!
Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные,
но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся,
выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие...
- Ну, Кудря, ну... - сипит Бушок.
- Хрррррр... - отзывается Кудрявчик.
Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы
кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, - поняли молодцы... не
разумом осознали - разум натуга выела, - а ноги сами сообразили:
подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили
боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне
шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче -
ночью...
И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает:
- Така-така-тук... така-така-тук...
Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча,
попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по
лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин
трудно дышит под боком.
Смутно видно во тьме.
- Кудрявчик...
- Э? - Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще
думать надо, как в град вернуться. А все же...
- А уделали мы их таки, а, Кудрявчик?
- Угу.
Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее.
Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой
сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски
поделенное темно-серое клочковатое небо...
- Боярин-то живой?
- Дышит вроде...
Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди
прижал, распахнув ветхий тулупчик.
- Живо-ой... Бог даст, оклемается.
...только миг тому было тепло, а теперь - укусило грудь холодом; летит
боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и
ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме... а впереди туман
белесый колышется... и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам
мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч
разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и
кусты, и дерева, окованные льдистой коркой... и Бушок-дружинник отчего-то
на белом ковре сидит, ноги растопырив, - он-то откуда тут?.. и другой
парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена...
Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь;
шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья.
- Кудрявчик! ух и стужа... девку бы счас, а?
- Снегурку разве что...
И засмеялись враз, негромко, с облегчением.
- Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы.
- И то верно.
...но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он
незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не
видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню,
подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке... Захотел
крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин:
да ведь сон же сие...
И успокоился.
А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое;
погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам,
подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего... и
опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный
студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись
даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем...
И видел все это боярин!
Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс
почти в нетронутых сугробах - и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие,
напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были
молодцы... а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в
схватке...
...и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть
в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый
мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился
вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока
полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого
меха и паркие красные ошметки...
Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце
каменная глыба - и давит, давит... все сильнее, сильнее... все слаще и
слаще... И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая...
иди же, иди ко мне, милая... не обмани... Потому как сил больше нет.
И не обманула смерть страдальца.
...А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к
вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом
прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу.
И завыл.
Долго выл, тоскливо, покуда стрелой не угомонили...
СЛОВО О ШЕЛКОВОЙ МУДРОСТИ И ЛЕПЕСТКАХ БА-ГУА
...Казнить до рассвета запрещает Яса [Яса - свод законов, завещанный
Чингисханом]; даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие
властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть
у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во
мраке.
Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать...
Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не
охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады:
рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с
обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости:
вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с
шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы - на нем не
лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся
дырочка.
Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и
оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее
быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица
казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и
беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных
миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска.
После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов,
когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел