Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
не замечает учителя,
боевой молот в его правой руке, и сразу от восьми мэнгу отбивается Чжу...
и это на одного больше, чем по силам ему одолеть...
- Нет! нет! - вздрагивает редкая бородка, - не вас, незабвенные, хочет
видеть несчастный старик; о зверь Цилинь! пошли того, чья мудрость
способна дать совет!..
И еще один клубок дыма взлетает с курильницы...
С прозрачным звоном раскалывается надвое зеркало, и в сизых разводах
возникает из трещины в нефрите фигура, плохо различимая среди струящегося
шелка халата.
- Вы звали меня, досточтимый друг? - незнакомым, пришепетывающим
голосом спрашивает Бань Гу, и лицо его расплывается, колеблется в мареве
жаровни и пластах благовонного дыма.
И следует спешить, пользуясь милостью зверя Цилинь!.. но вопросы
повисают на устах, они стерлись, выцвели... а Бань Гу тянет и тянет шею,
словно журавль, и зубы у него остроконечные, лисьи, и серый мох прорастает
сквозь дряблые складки студенистой кожи... он стоит на месте, но и
приближается, раздваиваясь и снова сплетаясь воедино...
- Не бойтесь, коллега... я пришел помочь... - шипит Бань. Гу, но это
вовсе не Бань Гу; шкура на нем вместо халата, и глаза мертвые, пустые...
- Я помогу... - шелестит ужас, и цзиньши знает: это не ложь, не ложь!..
но в груди становится горячо. Старик раздирает одежду, пытаясь выкрикнуть
одно, только одно слово, самое важное... но воздуха не хватает, и нет сил
вздохнуть; и все же воля еще не изменила Мао Сокрушителю Твердынь, и одной
волей, ничем иным, он заставляет голос звучать:
- Лю...
Это не крик, это лепет ребенка, но на зов врывается в шатер человек, не
знающий боли; глянцево-сизая морда оборотня обращается к бритоголовому, но
раньше, чем Лю успевает оценить опасность, руки его совершают привычное:
сверху и снизу два меча рассекают воздух звонкими молниями, мягко
коснувшись статуэтки-дракона... и фарфоровая голова, срезанная наискось,
тихо сползает на ковер, а сквозь прорубленный кончиком лезвия полог тянет
свежим дыханием зимы...
И Лю вновь наносит удар, но клинки проходят сквозь неясное колебание
светлеющего дыма, и пряно пахнет в шатре недогоревшими лепестками
ба-гуа...
- Наставник!
Рухнув на колени, алмыс приподнял седую старческую голову, прижал ухо к
груди слева... и заскулил тоненько, встряхивая тающей косицей; а из
многогранного осколка нефритового озерка вдруг выглянул сказочный зверь
Цилинь, но цзиньши уже ничего не видел...
СЛОВО О НОЯН-ХУРАЛЕ (*), СЕМИ СФЕРАХ И ПЛАМЕННЫХ КЛИНКАХ
Плошка подогретого хурута [хурут - творог, размоченный в простокваше
(монг.)] дрогнула в слабой руке, и Саин-бахши лишь в последний миг не
позволил вязкой белой гуще пролиться на войлок. Только несколько капель
спрыгнули с выщербленного края, коснулись раскаленного бортика жаровни и
злобно зашипели, умирая.
- Ешь, отец. Ешь... - оборвав речь на полуслове, попросил Ульджай.
И это было неуважительно для сидящих у очага, но так мягко, почти
по-детски прозвучала просьба, что сотники, восседавшие на кошмах поближе к
рдеющим углям, простили неучтивость и, не тая обиды, потупились, не желая
смущать юного нояна.
...За три дня и три ночи совсем маленьким стал Саин-бахши, крохотным и
сморщенным, похожим на невесомый сверток тугого шелка, уложенный в сани
громко плачущим бритоголовым алмысом. Он не демон, этот чжурчжэ, демоны не
знают слез; он всего лишь человек, и пусть он плачет! Степному же воителю
не пристало выказывать слабость - даже если в отцовских глазах все еще
клубится тень забытья.
Саин-бахши очнулся ближе к полудню, в тот миг, когда улеглась суматоха
у шелкового шатра: он открыл глаза и приподнял голову, а Ульджай, заметив,
без слов опустился на колени и прижался щекой к щеке старика, с
наслаждением вдыхая запах сухой морщинистой кожи.
Но уже входили в юрту, кланяясь на пороге, сотники - и надменное лицо
юноши с каменно-твердыми скулами подернулось морозом...
Благодарно кивнув, Саин-бахши откинулся на высоко уложенную кошму и
прикрыл глаза; Ульджай же выпрямился и стал еще надменнее, сделавшись
похожим на неподвластного буре степного истукана.
Он не стал говорить с ноянами сотен прошлой ночью, когда они
потребовали хурала. Ибо не должно подчиненным требовать. Но и отказать в
просьбе не мог, ибо хурал разрешен Ясой. Он сказал: "Подумайте день, и
если сочтете, что правы, придите - и поклонитесь как должно..."
Они ушли. И пришли к вечеру. И поклонились.
И вот - сидят...
- Несомненно, демоны урусских лесов встали преградой на пути нашей
удачи. Но пришло ли время для прощального костра? - внимательно, с
надеждой во взоре оглядел Ульджай сидящих. - Пусть каждый скажет, не
скрывая. Я жду!
Сотники понимающе щурились. Этот спрашивающий был уже наполовину мертв
и сам знал об этом. Воля Бурундая не выполнена, бунчук, присланный им,
опозорен, и даже сам темник, пожелай он того, не сможет смягчить
наказание. Впрочем, сердце Великого благосклонно к Ульджай-нояну; быть
может, он сочтет достаточной шелестящую тетиву, не прибегая к каре
железом. Но, сознавали сотники, Ульджай слишком молод, чтобы поступить
верно; он хочет жить, хотя сам пока не догадывается об этом. И в этой
неумной, безоглядной жажде жизни - источник многих ненужных смертей,
неизбежных, если прозвучит приказ снова идти на приступ.
- Говорите же!
Тишина давила, вязким ядом вливаясь в уши.
И наконец сотник-мэнгу, седой и поджарый, чье слово по старшинству было
первым, презрительно скривив губы, сказал, не глядя на неудачника:
- Мне было указано: оберечь чжурчжэ-сэчена [сэчен - мудрец (монг.);
чжурчжэ-сэчен - китайский мудрец] и оказать поддержку твоему джауну.
Сэчена нет, а в джаунах шепчутся по ночам. Пора возвращаться!
- Так, - невозмутимо отозвался Ульджай и перевел взгляд на пожилого
кара-кырк-кыза с сабельным шрамом, стянувшим щеку.
- Уходить! - резко бросил тот. - В моей сотне осталось семь десятков
черигов!
- Так!
- Демоны лесов очень сильны, но это не смягчит гнев того, кем мы
посланы, - заговорил третий сотник, рябой кипчак, известный своей
осмотрительностью. - Возможно, духи уже насытились кровью и новый приступ
будет удачен, возможно, и нет; а гнев Бурундая страшен... э-э... можно
уходить, а можно и не уходить...
Квадратноплечий, с выступающим животом канглы, всего лишь десятник, но
лично награжденный Бату, прежде чем высказать суждение, некоторое время
размышлял, поглаживая тонкий, свисающий на грудь ус, из-под приспущенных
век бросал быстрые взгляды на сумрачные лица соседей.
- Что ж! - проговорил он наконец, - конечно, Бурундай не станет
набивать нам рты лукумом; отступление есть отступление. Но и духи есть
духи; как с ними воевать? Если останемся, положим людей и все равно уйдем.
Лучше раньше, я думаю.
- Так, - очень тихо повторил Ульджай. - Что скажешь ты, ертоул-у-ноян?
Становится так тихо, что отчетливо слышно потрескивание распадающихся
угольев. Ертоулы не ходят на стены; если они встанут на сторону Ульджая,
жизни сотников не стоят и дирхема. Воины не поднимут сабли на высшего из
ноянов. А сломав сотникам спины и обвинив казненных в непокорности, юнец,
пожалуй, сумеет оправдаться перед Бурундаем...
- Гх! - ободранным стужей голосом выхаркнул кряжистый богатур, зябко
кутаясь в никак не просыхающий тулуп, и к сказанному не прибавил ни слова.
Скулы Ульджая взбугрились.
- Ладно... - уронил он, помолчав. - Довольно. Я понял. Кто хочет
сказать иное?
И Тохта, хоть и не водил еще сотню в бой, хоть и лишен пока права
говорить на ноян-хурале, подается вперед.
- Я! Я хочу сказать!
- Говори!
- Разве духи лесов сильнее Тэнгри? - на едином дыхании с провизгом
выпалил кипчак. - Разве есть ноян лучше и справедливее Ульджая? Мои чериги
готовы хоть сейчас идти на приступ!
На краткий миг в воздухе повисла тишина. Но вот кто-то хихикнул в тени,
и вслед за этим громовой хохот потряс пропотевшую юрту. Только что хмурые
и настороженные, сотники веселились от души, и только Саин-бахши,
умудренный жизнью, сумел сквозь дремоту различить в этом смехе ярость и
затаенный страх.
Смеялись все: мрачный мэнгу, тучный кара-кырк-кыз, осторожный канглы;
беззвучно тряс головой начальник ертоулов, то и дело вытирая кулаком
глаза. Только Тохта сидел спокойно, без улыбки, и преданно заглядывал в
глаза нояну.
И смех сказал то, что было непосильно словам.
Ульджай вскинул руку и резко опустил, словно саблей рассекая веселье.
- Я вижу, - выкрикнул он, - вы думаете, что Бурундай мог довериться
трусу? Вы полагаете, что я брошу вас на стены, оттягивая заслуженное
наказание? Внимание и повиновение!
Сотники вскочили.
- Приказываю: готовить все для костра прощания. Завтра мы с почестями
проводим павших богатуров. И пусть чериги готовятся в дорогу. От вас же
хочу одного: когда вернемся, пусть каждый из вас подтвердит, что Ульджай
исполнил долг и заслужил хорошую смерть!
В одно мгновение изменился облик юного нояна, словно тетивные жилы,
стягивающие тело и душу, разом лопнули, освобождая воина от смутного ужаса
перед неизвестностью.
Теперь Ульджай сидел, жестко скривив губы, напружинив упершиеся в
колени руки, и было видно, что грудь его дышит по-тигриному свободно,
легко и мощно. И хмурый сотник-мэнгу, кивнув, ответил за всех:
- Внимание и повиновение, ноян-у-ноян!
Когда же сотники вышли, Ульджай повернулся к отцу, и глаза его были
сумрачны, но спокойны.
- Я выбросил твоего уруса, отец, мертвецу не нужно тепло. У тебя нет
сил на забавы, отец...
И - не смог говорить о незначительном.
- Ты ведь слышал, отец? Пусть будет, как они хотят... а потом ты
совершишь нужные обряды. Бурундай не станет запрещать; он справедлив, но
милостив.
Твердо, но грустно было сказано, и Саин-бахши, встретившись с сыном
взглядом, захлебнулся. Словно наяву увиделось: Ульджай, разметав руки,
лежит навзничь на грязном снегу, шея туго захлестнута тетивой, а в
выкаченных глазах замерзает стылое небо... но это небо было серым,
урусским!..
Слишком страшно было видение, этого никак нельзя было допустить, никак;
плошка выскользнула из пальцев и, опрокинувшись, упала на войлок. Густая
белая струя поползла к жаровне.
- Синева не хочет этого! - Старику показалось, что от крика качнулся
тяжелый полог, но всего лишь шепот сорвался с сухих губ, и Ульджаю
пришлось наклониться ближе, чтобы услышать.
- Синева? Возможно... - ответил он так же тихо. - Но город стоит, а
урусские копны иссякают, и коней нечем кормить...
Щадя отца, умолчал Ульджай о знамениях: о тихой смерти, что незаметно
пришла и увела шелкового сэчена, смеясь над всей мудростью его свитков; и
о шепотливом ропоте у ночных костров; и об урусах, выгнанных из темноты
морозом: вернув хозяевам ненужную свободу, приползли полуживые бородачи,
прося тепла и пищи, готовые валить стволы для прощального костра...
И разве все это не было ясно выраженной волей Небес?
- Мой путь окончен, отец, - отстраненно, будто не о себе говоря,
усмехнулся Ульджай. - Но я рад, что ты будешь рядом, когда это случится...
"Не оставь меня в пищу воронам", - сказал, не сказав, сын, и никакой
отец не смог бы смолчать, услышав такое.
- Кто знает цель своего пути?
Лишь жестокое усилие заставило губы шевельнуться, но слова, связываясь
в пучки, мягкими метелками развеивали обрывки мутной одури, пробуждая в
затылке тягучую боль. Боль была другом, она напоминала телу о жизни, едва
не оборвавшейся после беспощадного удара. Самого удара не помнил
Саин-бахши...
С каждым словом боль вырастала, суля стать огромнее степи - и вернуть
память о чем-то важном, о том, что было до тьмы; о чем-то очень нужном
Ульджаю...
- Человеку не дано выбрать себе дорогу. На то есть воля Тэнгри. Ты
думаешь, я мечтал встретить старость в урусских снегах? - Старик качнул
головой, и дымка в выцветших зрачках истончилась, приоткрыв темные точки
зрачков. - Нет, сынок, не мечтал. Я покинул родной улус, ушел к порогу
того, чье имя неназываемо, ради мудрости и могущества; я хотел стоять
перед Синевой и говорить с нею... Но только Тэнгри знает, чем кончаются
тропы судьбы...
Это были вовсе не те слова, которые были нужны; слова складывались
тяжело и неуклюже, но само покорное звучание голоса помогло боли вытеснить
одурь. Пелена забытья, шурша, уползала, и где-то вдали, а потом все ближе
и ближе зарокотала смуглая кожа бубна, смешиваясь с тонким перезвоном
медных подвесок. И Ульджай осекся, не успев возразить, потому что темные
отцовские зрачки, утонувшие в прищуре воспаленных век, внезапно
расширились, заполняясь искрами цвета каменных слез северных морей. Чуть
промелькнула бледная желтизна и сгустилась, замерцала яростным рыжим
огнем, словно угли, оживленные дыханием...
...А боль взвизгнула - и сгинула, гулко расхохотавшись напоследок;
хохот ударил в затылок молотом, и багровый занавес беспамятства
приподнялся, обнажая минувшее. И вспомнилось: распадается надвое войлочная
стена юрты, и две стремительные тени влетают в порыве морозного ветра;
тяжелая рука взлетает вверх и опускается на лоб, и нет времени уклониться
от оглушающего удара; вспыхивает перед взором огненный столб... и сквозь
огонь видно: срастается, возрождается изломанный бубен и некто огромный в
распахнутой, пахнущей тлением шубе ударяет по ожившей, опять туго
натянутой коже... и глаза его полыхают рыжим пламенем, забивающим огненный
столб боли... и все шевелится вокруг, источая запахи могилы и цветущего
можжевельника...
- Отец! - вскинулся Ульджай, но не смог встать с кошмы; мягкие ладони
легли незримо на плечи, не позволяя пошевелиться. А Саин-бахши замер,
закатив глаза, - и затрясся мелкой дрожью, будто расплываясь, сливаясь с
полумраком. Белая пена вскипела на пляшущих губах, судорога побежала по
лицу, плечам, вскинутым кистям рук, жила набухла на тонкой шее, и она
стала похожей на узловатую ветвь обожженного молнией деревца.
Растопыренные пальцы проскребли воздух, пытаясь ухватить что-то
невидимое, янтарное сияние залило белки глаз, стало ярче, полыхнуло
непредставимым заревом...
...и Кокэчу, воспрянув, вышел из содрогающегося на испятнанном хурутом
войлоке сухого старческого тела, а Саин-бахши, обмякнув, откинулся назад и
окунулся в безмолвную пустоту, исчерченную быстрыми следами неуловимых
снов...
И белый конь Борак [в монгольской мифологии волшебный крылатый конь],
призывно заржав, ударил копытом о войлок.
...Расправил светлые крылья скакун Борак, оттолкнулся от заснеженной
тверди и взмыл ввысь, выстелив в полете вихревую гриву, перепутанную
лентами лунного мерцания. И вмиг остался далеко-далеко, в выстуженной тьме
угрюмого леса, табор, испятнанный язвами тусклых костров.
Расступился перед широкой грудью коня непрочный облачный ворс, вскочил
огнеглазый на пушистый ковер Первого Слоя Небес и помчался вдоль туманных
наплывов, похожих на застывшую степную поземку, разрывая искристое сияние,
озаряющее путь.
Отпустив поводья, летел Кокэчу, несомый конем и ветром, и вставали
вокруг удивительные видения, схожие с обманчивыми миражами летних степей:
округлые холмы выстраивались в дымке тумана, плавно стекали в широкие,
дышащие спокойной свежестью лощины, а вдали то и дело возникали темные
сгустки туч и заострялись, рассекая сияние клыками зловещих скал, - но
тотчас и оседали, рассекаясь бесконечными ворохами белоснежных мехов.
А порой вырывался из зыбкого пуха клубящийся комок, выпрыгивал бесшумно
из-под острых копыт и уносился прочь, оборачиваясь на бегу то тяжело
скачущим куланом, то изящно стелющейся в полете сайгой, а то и рассыпаясь
вдруг смутно различимыми стайками диких коз.
И нес ветрогривый седока в неведомое, неостановимо стремясь вперед по
заоблачным дорогам; изредка же слегка расползался клочковатый ковер,
приоткрывая скрытое.
Тогда мелькали внизу осколки земных стран, и узнавал их Кокэчу:
...вот изгибается, рассекая кипчакскую степь, синее лезвие реки Итиль
[Волга (тюркск.)]; так широка она, что студеному ветру, хлещущему с
выстывшего до звона востока, не под силу сковать медленно текущую воду, и
лишь густеет она, покрываясь мелкой ознобной дрожью...
...вот взметнулись черные копья гор, вскинув под самые облака
ослепительно сверкающие острия; это Кау-Кас, край картлов и кахов,
владение Белого Всадника Гурге, змееборца, бесстрашного и все же не
сумевшего помочь детям своим, смуглым усачам с длинными кинжалами на
поясах; еще вьется дым неостывших пожарищ, и ненавидяще щерятся обгорелые
рты башенок на скальных клинках, безмолвно вопия о мести над пробитыми
черепами в кольчатых колпаках...
...а вот и застывший, оседающий равнодушной пылью пепел давних костров;
покорным желтым пятном раскинулся безропотный Хорезм, серыми струпьями
руин встопорщились усмиренные города, а люди в полосатых халатах прильнули
к глине, подобно червям, и лишь жилища незримого бога безнадежно грозят
Небесам пустыми четырехпалыми ладонями...
...когда же развернулся внизу, весь в соцветиях лисьего лая, шелестящий
шелк, исчерченный говорящими знаками, когда лучистыми трелями фарфоровых
бубенцов сверкнул встречный ветер, овевая лицо терпкими благовониями
страны Чжунго...
...встал на дыбы быстрокрылый Борак и, встряхнув гривой, прянул во
Второй Слой Небес, покинув облачные пути.
И стало черно. Но не густая чернь смолы, и не влажная темень южной
ночи, и не мглистый сумрак ночи северной лежали кругом - непостижимостью
забытья было это и повисало клочьями на мохнатых бабках скакуна; множество
далеких холодных искр мигало издалека, и вся пустота пребывала в
непрестанном движении, приподнималась и опускалась, вращалась и
возвращалась, дышала и стонала, но не слухом слышал, не зрением видел все
Кокэчу, а иным способом, неподвластным пониманью.
В центре же бормочущей тьмы-нетьмы блистал, не освещая ничего, столб
Золотой Коновязи, наматывая на себя ничто и распуская намотанное; два
старца сидели, скрестив ноги, у столба, спокойны и благодушны были круглые
лица; тепло-желтое, подобное блину, и морозно-белое, словно затканное
серебряной нитью.
Не подложив кошмы, не постелив ковра, сидели они и бросали кости,
поочередно тряся глиняную плошку. Вот выкатились альчики и покатились
сквозь тьму, прочертили желто-серебряный след, окольцевали дорогу, не
позволяя Бораку продолжить бег. И прогремело во мгле:
- Остановись, путник! Нет тебе дальше пути...
Но, не смутившись, ответил Кокэчу:
- Привет и поклон вам, дядюшки, - и тебе, Отхан-Галахан, огонь живой, и
тебе, Шидургу-Хаган, мертвое пламя; пропустите меня, ибо слышу зов того,
кто рожден прежде вас!
Услышав, кивнули старцы и отвернулись, вновь встряхивая плошку; а
пламенный круг истаял вмиг, открыв дорогу к Третьему Слою Небес...
...и еще выше взлетел могучий конь.
Прозрачно и пусто сделалось вокруг; было ничто черным, стало ничто
белым, пронизанным неуловимым блистанием сплетенных лучей. Словно бы росой
был напоен мир, прилипали капли влаги к распростертым крыльям Борака и
стекали по перьям, растворяясь в пляшущей завесе, скрывающей пустоту и
бывшую пустотой.
А навстречу мчалась дивная колесница, запряженная конем со