Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
и никак не могут истечь.
Кап-кап, Кап-кап. Кап...
Поднял боярин руку - покреститься в помин отважной души.
И не успел.
Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на
снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках - и обомлел. Мокшанин!
Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот
вмята и весь юшкой алой перемазан...
А вокруг, обнимая, - черные щупальца.
...шшшшшшшшшшшшш... шшшшшшшшшшш...
Шорох. Шелест. Шипение.
Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин;
вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека
донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, - и тьма
закрутила, скомкала, смяла, гася разум... и не мог уже боярин понять, что
не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит
его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке - которую миновать
пытался...
СЛОВО О СТЕПНЫХ ЛЮДЯХ, ПЕСНЕ ХУРА И СТАРЫХ ДОЛГАХ
...Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты
нояна [ноян - командир (монг.)], не колыхнулся полог, а он уже вышел из
темного угла, кряхтя присел на войлок - поближе к медленному неяркому
теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по
круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри [Голос Неба
(монг.): титул великого шамана степи] подкрасил кожу, готовясь к большому
молению.
Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой
овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная
серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи -
маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, - Великий Шаман уложил на
согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую
кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался
на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые
колокольцы.
Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь
зыбкое марево в лицо Саин-бахши [бахши - знахарь, шаман невысокого ранга
(монг.)], словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым
сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак,
мальчишки.
- Я пришел, Кокэчу, - негромко сказал Тэб-Тэнгри.
И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда
понял - мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под
ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные,
словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей,
пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая
незримые кольца...
- Отчего молчишь, Кокэчу?
Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь
прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в
незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но
простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и
спрашивал: "Отчего ты так поступил, мальчик?" - но именно это и было
страшнее всего.
- Говори, Кокэчу.
И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.
- Зачем тревожишь меня, учитель?
- Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..
Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя,
давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок [кожаный сапог (монг.)],
запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? - нет его, нигде нет,
нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом
Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив
еще, - далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не
оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ
жив, жизни не будет... но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый
раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже
наслаждением: Ко-кэчу...
- Потому что ты жив, Кокэчу.
Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый
запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя
спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши... а под скисшей овчиной
явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в
отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное...
- Ты жив, Кокэчу. А я нет.
- Я жив, учитель, - согласился бахши. - Но и не жив.
Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый
стариковский смех.
- Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и
мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри
избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?
- Спроси у него!
Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел
разгневаться.
- Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел
забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя
превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я
взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу...
- Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо
всем.
- Призови Тэнгри - и вера даст силу!
- Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!
...Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой
траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой
соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не
подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской
ставки пьяные нухуры [нухур - дружинник, личный стражник (монг.)] и
бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что
еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан
своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?..
слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного
бродяги - но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул
рукой - и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу,
захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о
землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо - ведь душа учителя
может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа... и многих
тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся
степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню
баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба... их искали, и
находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты,
давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими
кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы
знали свою службу и не отставали - и сорок голов были вздеты на пики у
юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой
пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ... исчез, захлебнулся кровавой пеной,
растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, - и забыли его все, но
не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил
давнее и - едва ль не последним предсмертным всхлипом - приказал: ищите
пока не найдете...
- ...И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть
смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв...
Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:
- Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить,
Кокэчу.
И были слова, но не было голоса...
...Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока
голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе - знаю это! - Синева
отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя
над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель?
- этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно
услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.
- Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя - ты не
сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я - в тебе, а
значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой
мальчишка слаб? И разве он не меркит?..
- Замолчи! - срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от
собственного крика.
...Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур
там, где горели костры, грея черигов [чериг - воин (монг.)].
А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и
янтарные глаза его были спокойны.
- Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду
рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не
приходят к Синеве...
- Оставь Ульджая... - жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела
вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь
левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после
жирного лета. - Оставь; у меня нет никого больше...
- Он не твой, Кокэчу! - Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова
разошлись. - Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты
выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? - ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни...
И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены
саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь,
не ловили коней, им было приказано убивать, и только - и вот они, кони без
хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем... и слабенький
плач из-под горы мертвых тел... Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки
растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом
матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая
туча над степью...
Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!
- Я все помню, учитель! - теперь бахши говорил твердо: об Ульджае,
надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. - Но он
не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от
невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?
- Пусть сын! - усмехнулся неожиданно Великий Шаман. - Разве сыну твоему
помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч
мести моей...
- Ульджай?!
- Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит
тумен [10-тысячное войсковое соединение, высшее в монгольском войске
(монг.)].
И Саин-бахши рассмеялся - весело, искренне, освобождение; он хихикал в
лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал
воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог
остановиться.
Ульджай - меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман!
неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный
мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, -
и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это
предел для мальчика...
Ай-вай, какой смешной сон!
- Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма? [белая кошма -
знак ханской власти у степных народов]
- Белая кошма будет после!
Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея
поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха
из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.
- Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и
усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом,
я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь
отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку...
Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился,
расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах
гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза
все еще не отпускали...
- Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть
взыщет с потомков Тэмуджина... [Тэмуджин - личное имя Чингисхана]
Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно
смялось - лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже
исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней,
маленький бубен.
- Возьми, Кокэчу, он твой.
И медленный смешок:
- Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?
Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым - и не стало в юрте
Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой,
желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой,
степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного
Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками...
Знак власти Великого Шамана.
Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал
ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха.
Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о
боли, коснулся бубна.
Взял - и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с
трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. "Разве я мог
столько лет жить в нем? - подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: - А
разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил..."
Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.
И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо...
А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.
Непостижима и тем страшна власть песни...
Слушай!
Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо,
почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти
умолкает, и вновь шелестит - и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется
ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно
урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих
кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, - пока еще без слов, еще
только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и
подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже -
из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется
на волю голос, нащупывая путь слову...
А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким
щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.
И возникает песня.
Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на
здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям
подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у
костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают
богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.
Помнишь ли? - торжествует голос, - помнишь ли синий шатер над зеленым
ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее
конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут
ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг - и так навсегда,
навсегда, навсегда...
Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье,
прекрасная и однообразная, как сама степь...
Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.
...Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай - и оказался на свету; блики
пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим
чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили,
сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную
кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи:
пой!
Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах
джаун-у-нояна [джаун - сотня (монг.); джаун-у-ноян - сотник] угадать
пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать
прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется
юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет
прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под
копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?
Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в
решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним,
из горла, голосом начал запев...
- Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов
избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий
следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему,
любимцу Неба, народу мэнгу...
Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный
топот тысяч ног.
- Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше
лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе
звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? -
знают лишь Тэнгри, ветер и степь...
Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки
родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им
понятны лишь самые простые слова. Но монголы - седой редкобородый десятник
и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине - напряглись,
потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот
барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко
приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй
чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой
стене...
Но! - где ныне чжурчжэ?
И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:
- Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали
кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея
бессчетных стад. Где обильный народ найман? - знают лишь Тэнгри, ветер и
степь...
И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими
чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: "найман", но,
различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи - и
не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? - вот она: летит
найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную
ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в
яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах...
Но... где ныне найманы?
- Где бесстрашный народ керэй? - вкрадчиво журчит голос.
И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины,
смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными
луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел
зазевавшихся удальцов-мэнгу...
Трудно было! - тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно
и голоса - он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и
мгновенный страх, и громовой клич погони.
Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары
[анбар - десяток (монг.)], сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай
раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот
немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном
льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! - когда еще сам
Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней
тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй...
Но это - после, об этом - потом; смолкнет хурчи, и снова чистое
отделится от грязно