Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
Испания?" -
"Толстяк в фуражке. Вот он..." и так далее. С историей дело шло не лучше.
Лихонин не учитывал того, что она с ее детской душой, жаждущей вымысла,
легко освоилась бы с историческими событиями по разным смешным и
героически-трогательным анекдотам, а он, привыкший натаскивать к экзаменам и
репетировать гимназистов четвертого или пятого класса, морил ее именами и
годами. Кроме того, он был очень нетерпелив, несдержан, вспыльчив, скоро
утомлялся, и тайная, обыкновенно скрываемая, но все возраставшая ненависть к
этой девушке, так внезапно и нелепо перекосившей всю его жизнь, все чаще и
несправедливее срывалась во время этих уроков.
Гораздо большим успехом пользовался, как педагог, Нижерадзе. Его гитара
и мандолина всегда видели в столовой, прикрепленные лентами к гвоздям. Любку
более влекла гитара своими мягкими теплыми звуками, чем раздражающее
металлическое блеяние мандолины. Когда Нижерадзе приходил к ним в гости
(раза три или четыре в неделю, вечером), она сама снимала гитару со стены,
тщательно вытирала ее платком и передавала ему. Он, повозившись некоторое
время с настройкой, откашливался, клал ногу на ногу, небрежно отваливался на
спиику стула и начинал горловым, немного хриплым, но приятным и верным
тенорком:
Паридетльскай завукэ пацилуя Разыдалея ва начиной тишииее, Оя, пылакая
серадаца чаруя, Дасытупин валюбленной чяте-
За мига савиданья...
И при этом он делал вид, что млеет от собственного пения, зажмуривал
глаза, в страстных местах потрясал головою или во время пауз, оторвав правую
руку от струн, вдруг на секунду окаменевал и вонзался в глаза Любки томными,
влажными, бараньими глазами. Он знал бесконечное множество романсов, песенок
и старинных шутливых штучек. Больше всего нравились Любке всем известные
армянские куплеты про Карапета:
У Карапета есть буфет," На буфете есть конфет, На конфете есть портрет,
- Этот самый Карапет.
Куплетов этих (они да Кавказе называются "кин-тоури" - песня
разносчиков) князь знал беспредельно много, но нелепый припев был всегда
один и тот же;
Браво, браво, Катенька,
Катерин Петровна,
Не целуй меня в щека,
Целуй на затылкам.
Пел эти куплеты Нижерадзе всегда уменьшенным голосом, сохраняя на лице
выражение серьезного удивления к Карапету, а Любка смеялась до боли, до
слез, до нервных спазм. Однажды, увлеченная, она не удержалась и стала
вторить, и у них пение вышло очень согласное. Мало-помалу, когда постепенно
она перестала стесняться князя, они все чаще и чаще пели вместе. У Любки
оказалось очень мягкое и низкое, хотя и маленькое, контральто, на котором
совсем не оставила следов ее прошлая жизнь с простудами, питьем и
профессиональными излишествами. А главное-что уже было случайным курьезным
даром божиим-она обладала инстинктивною, прирожденною способностью очень
точно, красиво и всегда оригинально вести второй голос. Настало уже то
время, под конец их знакомства, когда не Любка князя, а, наоборот, князь ее
упрашивал спеть какую-нибудь из любимых народных песен, которых она знала
множество. И вот, положив локоть на стол и подперев по-бабьи голову ладонью,
она заводила под бережный, тщательный тихий аккомпанемент:
Ой, да надоели мне ночи, да наскучили, Со милым, со дружком, быть
разлученной! Ой, не сама ли я, баба, глупость сделала, Моего дружка
распрогаевала:
Назвала его горьким пьяницей!..
- Горьким пьянице! - повторял князь вместе с ней последние слова и
уныло покачивал склоненной набок курчавой головой, и оба они старались
окончить песню так, чтобы едва уловимый трепет гитарных струи и голоса
постепенно стихали и чтобы нельзя было заметить, когда кончился звук и когда
настало молчание.
Зато с "Барсовой кожей", сочинением знаменитого грузинского поэта
Руставели, князь Нижерадзе окончательно провалился. Прелесть поэмы, конечно,
заключалась для него в том, как она звучала на родном языке, но едва только
он начинал нараспев читать свои гортанные, цокающие, харкающие фразы,-Любка
сначала долго тряслась от непреодолимого смеха, пока, наконец, не прыскала
на всю комнату н разражалась длинным хохотом. Тогда Нижерадзе со злостью
захлопывал томик обожаемого писателя и бранил Любку ишаком и верблюдом.
Впрочем, они скоро мирились.
Бывали случаи, что на Нижерадзе находили припадки козлиной проказливой
веселости. Он делал вид, что хочет обнять Любку, выкатывал на нее
преувеличенно страстные глаза и театральным изнывающим шепотом произносил:
- Душя мой! Лучший роза в саду Аллаха! Мед и молоко на устах твоих, а
дыхание твое лучше, чем аромат шашлыка. Дай мне испить блаженство нирваны из
кубка твоих уст, о ты, моя лучшая тифлисская чурчхела!
А она смеялась, сердилась, била его по рукам и угрожала пожаловаться
Лихонину.
- Вва! - разводил князь руками. - Что такое Лихонин? Лихонин-мой друг,
мой брат и кунак. Но разве он знает, что такое любофф? Разве вы, северные
люди, понимаете любофф? Это мы, грузины, созданы для любви. Смотри, Люба! Я
тебе покажу сейчас, что такое любоффф! - Он сжимал кулаки, выгибался телом
вперед и так зверски начинал вращать глазами, так скрежетал зубами и рычал
львиным голосом, что Любку, несмотря на то, что она знала, что это шутка,
охватывал детский страх, и она бросалась бежать в другую комнату.
Однако, надо сказать, что для этого парня, вообще очень невоздержанного
насчет легких случайных романов, существовали особенные твердые моральные
запреты, всосанные с молоком матери-грузинки, священные адаты относительно
жены друга. Да и, должно быть, он понимал, - а надо сказать, что эти
восточные человеки, несмотря на их кажущуюся наивность, а может быть, и
благодаря ей, обладают, когда захотят, тонким душевным чутьем, - понимал,
что, сделав хотя бы только на одну минуту Любку своей любовницей, он
навсегда лишится этого милого, тихого семейного вечернего уюта, к которому
он так привык. А он, который был на "ты" почти со всем университетом, тем не
менее чувствовал себя таким одиноким в чужом городе и до сих пор чуждой для
него стране!
Больше всего удовольствия доставляли эти занятия Соловьеву. Этот
большой, сильный и небрежный человек как-то невольно, незаметно для самого
себя, стал подчиняться тому скрытому, неуловимому, изящному обаянию
женственности, которое нередко таится под самой грубой оболочкой, в самой
жесткой, корявой среде. Властвовала ученица, слушался учитель. По свойствам
первобытной, но зато свежей, глубокой и оригинальной души Любка была склонна
не слушаться чужого метода, а изыскивать свои особенные странные приемы.
Так, например, она, как многие, впрочем, дети, раньше выучилась писать, чем
читать. Не она сама, кроткая и уступчивая по натуре, а какое-то особенное
свойство ее ума упрямо не хотело при чтении пристегивать гласную к согласной
или наоборот; в письме же у нее это выходило. К чистописанию по косым
линейкам она вопреки общему обыкновению учащихся чувствовала большую
склонность: писала, низко склонившись над бумагой, тяжело вздыхала, дула от
старания на бумагу, точно сдувая воображаемую пыль, облизывала губы и
подпирала изнутри то одну, то другую щеку языком. Соловьев не прекословил ей
и шел следом по тем путям, которые пролагал ее инстинкт. И надо сказать, что
он за эти полтора месяца успел привязаться всей своей огромной, раскидистой,
мощной душой к этому случайному, слабому, временному существу. Это была
бережная, смешная, великодушная, немного удивленная любовь и бережная забота
доброго слона к хрупкому, беспомощному желтопухому цыпленку.
Чтение для них обоих было лакомством, и опять-таки выбором произведений
руководил вкус Любки, а Соловьев шел только по его течению и изгибам. Так,
например, Любка не одолела Дон-Кихота, устала и, наконец, отвернувшись от
него, с удовольствием прослушала Робинзона и особенно обильно поплакала над
сценой свидания с родственниками. Ей нравился Диккенс, и она очень легко
схватывала его светлый юмор, но бытовые английские черты были ей чужды и
непонятны. Читали они не раз и Чехова, и Любка свободно, без затруднения
вникала в красоту его рисунка, в его улыбку и грусть. Детские рассказы ее
умиляли, трогали до такой степени, что смешно и радостно было на нее
глядеть. Однажды Соловьев прочитал ей чеховский рассказ "Припадок", в
котором, как известно, студент впервые попадает в публичный дом и потом, на
другой день, бьется, как в припадке, в спазмах острого душевного страдания и
сознания общей виновности. Соловьев сам не ожидал того громадного
впечатления, которое на нее произведет эта повесть. Она плакала, бранилась,
всплескивала руками и все время восклицала:
- Господи? Откуда он все это берет и как ловко! Ведь точь-в-точь как у
нас!
Однажды он принес с собою книжку, озаглавленную: "История Манон Леско и
кавалера де Грие, сочинение аббата Прево". Надо сказать, что эту
замечательную книгу сам Соловьев читал впервые, но гораздо глубже и тоньше
оценила ее все-таки Любка. Отсутствие фабулы, наивность повествования,
излишество сентиментальности, старомодность письма-все это вместе взятое
расхолаживало Соловьева. Любка же воспринимала не только ушами, но как будто
глазами и всем наивно открытым сердцем радостные, печальные" трогательные и
легкомысленные детали этого причудливого бессмертного романа.
"Намерение наше обвенчаться было забыто в Сен-Дени, - читал Соловьев,
низко склонив свою кудлатую, золотистую, освещенную абажуром голову над
книгой, - мы преступили законы церкви и, не подумав о том, стали супругами".
- Что же это они? Самоволкой, значит? Без попа? Так? - спросила
тревожно Любка, отрываясь от своих искусственных цветов.
-- Конечно. Так что же? Свободная любовь, и больше никаких. Вот, как и
вы с Лихониным.
- То я! Это совсем другое дело. Он взял меня, вы сами знаете, откуда. А
она - барышня невинная и благородная. Это подлость с его стороны так делать.
И, поверьте мне, Соловьев, он ее непременно потом бросит. Ах, бедная
девушка! Ну, ну, ну, читайте дальше.
Но уже через, несколько страниц все симпатии к сожаления Любки перешли
от Манон на сторону обманутого кавалера.
"Впрочем, посещения и уход украдкой г. де Б. приводили меня в смущение.
Я вспомнил также небольшие покупки Манон, которые превосходили наши
средства. Все это попахивало щедростью нового любовника. Но нет, нет! -
повторял я, - невозможно, чтобы Манон изменила мне! Она знает, что я живу
только для нее, она прекрасно знает, что я ее обожаю".
- Ах, дурачок, дурачок! - воскликнула Любка. - Да разве же не видно
сразу, что она у этого богача на содержании. Ах, она дрянь какая!
И чем дальше развертывался роман, тем более живое и страстное участие
принимала в нем Любка. Она ничего не имела против того, что Манон обирала
при помощи любовника и брата своих очередных покровителей, а де Грие
занямался шулерской игрой в притонах, но каждая ее новая измена приводила
Любку в неистовство, а страдания кавалера вызывали у нее слезы. Однажды она
спросила:
- Соловьев, милочка, а он кто был, этот сочинитель?
- Это был один французский священник.
- Он был не русский?
- Нет, говорю тебе, француз. Видишь, там у него все: и города
французские и люди с французскими именами.
- Так вы говорите, он был священник? Откуда же он все это знал?
- Да так уж, знал. Раньше он был обыкновенным светским человеком,
дворянином, а уж потом .стал
монахом. Он многое видел в своей жизни. Потом он опять вышел из
монахов. Да, впрочем, здесь впереди книжки все о нем подробно написано.
Он прочитал ей биографию аббата Прево. Любка внимательно прослушала ее,
многозначительно покачала головою, переспросила в некоторых местах о том,
что ей было непонятно, и, когда он кончил, она задумчиво протянула:
- Так вот он какой! Ужасно хорошо написал. Только зачем она такая
подлая? Ведь он вот как ее любит, на всю жизнь, а она постоянно ему
изменяет.
- Что же, Любочка, поделаешь? Ведь и она его любила. Только она пустая
девчонка, легкомысленная. Ей бы только тряпки, да собственные лошади, да
брильянты.
Любка вспыхнула и крепко ударила кулаком об кулак.
- Я бы -ее, подлую, в порошок стерла! Тоже это называется любила! Если
ты любишь человека, то тебе все должно быть мило от него. Он в тюрьму, и ты
с ним в тюрьму. Он сделался вором, а ты ему помогай. Он нищий, а ты все-таки
с ним. Что тут особенного, что корка черного хлеба, когда любовь? Подлая она
и подлая! А я бы, на его месте, бросила бы ее или, вместо того чтобы
плакать, такую задала ей взбучку, что она бы целый месяц с синяками ходила,
гадина!
Конца повести она долго не могла дослушать и все разражалась такими
'искренними горячими слезами, что приходилось прерывать чтение, и последнюю
главу они одолели только в четыре приема. И сам чтец не раз прослезился при
этом.
Беды и злоключения любовников в тюрьме, насильственное отправление
Манон в Америку и самоотверженность де Грие, добровольно последовавшего за.
нею, так овладели воображением Любки и потрясли ее душу, что она уже
забывала делать свои замечания. Слушая рассказ о тихой, прекрасной смерти
Манон среди пустынной равнины, она, не двигаясь, с стиснутыми на груди
руками глядела на огонь лампы, и слезы часто-часто бежали из ее раскрытых
глаз и падали, как дождик, на стол. Но когда кавалер де Грие, пролежавший
двое суток около трупа своей дорогой Манон, не отрывая уст от ее рук и лица,
начинает, наконец, обломком шпаги копать могилу, - Любка так разрыдалась,
что Соловьев напугался и кинулся за водой. Но и успокоившись немного, она
долго еще всхлипывала дрожащими распухшими губами и лепетала:
- Ах! Жизнь их была какая разнесчастная! Вот судьба-то горькая какая! И
уже кого мне жалеть больше, я теперь не знаю: его или ее. И неужели это
всегда так бывает, милый Соловьев, что как только мужчина и женщина вот так
вот влюбятся, как они, то непременно их бог накажет? Голубчик, почему же
это? Почему?
XVII
Но если грузин и добродушный Соловьев служили в курьезном образовании
ума и души Любки смягчающим началом против острых шипов житейской
премудрости и если Любка прощала педантизм Лихонина ради первой искренней и
безграничной любви к нему и прощала так же охотно, как простила бы ему
брань, побои или тяжелое преступление, - зато для нее искренним мучением и
постоянной длительной тяготой были уроки Симановского. А надо сказать, что
он, как назло, был в своих уроках гораздо аккуратнее и точнее, чем всякий
педагог, отрабатывающий свои недельные поурочные.
Неопровержимостью своих мнений, уверенностью тона, дидактичностью
изложения он так же отнимал волю у бедной Любки и парализовал ее душу, как
иногда во время университетских собраний или на массовках он влиял на робкие
и застенчивые умы новичков. Он бывал оратором на сходках, он был видным
членом по устройству студенческих столовых, он участвовал в записывании,
литографировании и издании лекций, он бывал выбираем старостой курса и,
наконец, принимал очень большое участие в студенческой кассе. Он был из
числа тех людей, которые, после того как оставят студенческие аудитории,
становятся вожаками партий, безграничными властителями чистой и
самоотверженной совести, отбывают свой политический стаж где-нибудь в
Чухломе, обращая острое внимание всей России на свое героически-бедственное
положение, и затем, прекрасно опираясь на свое прошлое, делают себе карьеру
благодаря солидной адвокатуре, депутатству или же женитьбе, сопряженной с
хорошим куском черноземной земли и с земской деятельностью. Незаметно для
самих себя и совсем уже незаметно для постороннего взгляда они осторожно
правеют или, вернее, линяют до тех пор, пока не отрастят себе живот, не
наживут подагры и болезни печени. Тогда они ворчат на весь мир, говорят, что
их не поняли, что их время было временем святых идеалов. А в семье они
деспоты и нередко отдают деньги в рост.
Путь образования Любкиного ума и души был для него ясен, как было ясно
и неопровержимо все, что он ни задумывал; он хотел сначала заинтересовать
Любку опытами по химии и физике.
"Девственно-женский ум, - размышлял он, - будет поражен, тогда я
овладею ее вниманием и от пустяков, от фокусов я перейду к тому, что введет
ее в центр всемирного познания, где нет ни суеверия, ни предрассудков, где
есть только широкое поле для испытания природы".
Надо сказать, что он был непоследовательным в своих уроках. Он таскал,
на удивление Любки, все, что ему попадалось под руки. Однажды приволок к ней
большую самодельную шутиху - длинную картонную кишку, наполненную порохом,
согнутую в виде гармонии и перевязанную крепко поперек шнуром. Он зажег ее,
и шутиха долго с треском прыгала по столовой и по спальне, наполняя комнату
дымом и вонью. Любка почти не удивилась и сказала, что это просто
фейерверки, и что она это уже видела, и что ее этим не удивишь. Однако
попросила позволения открыть окно. Затем он принес большую склянку,
свинцовой бумаги, канифоли и кошачий хвост и таким образом устроил
лейденскую банку. Разряд, хотя и слабый, но все-таки получился.
- Ну тебя к нечистому, сатана!-закричала Любка, почувствовав сухой
щелчок в мизинце.
Затем из нагретой перекиси марганца, смешанного с песком, был добыт при
помощи аптекарского пузырька, гуттаперчивого конца от эсмарховой кружки,
таза, наполненного водой, и банки из-под варенья - кислород. Разожженная
пробка, уголь и проволока горели в банке так ослепительно, что глазам
становилось больно. Любка хлопала в ладоши и визжала в восторге:
- Господин профессор, еще! Пожалуйста, еще, еще!..
Но когда, соединив в принесенной пустой бутылке из-под шампанского
водород с кислородом и обмотав бутыль для предосторожности полотенцем,
Симановский велел Любке направить горлышко на горящую свечу и когда раздался
взрыв, точно разом выпалили из четырех пушек, взрыв, от которого посыпалась
штукатурка с потолка, тогда Любка струсила и, только с трудом оправившись,
произнесла дрожащими губами, нос достоинством:
- Вы уж извините меня, пожалуйста, но так как у меня собственная
квартира и теперь я вовсе не девка, а порядочная женщина, то прошу больше у
меня не безобразничать. Я думала, что вы, как умный и образованный человек,
все чинно и благородно, а вы только глупостями занимаетесь. За это могут и в
тюрьму посадить.
Впоследствии, много, много спустя, она рассказывала о том, что у нее
был знакомый студент, который делал при ней динамит.
Должно быть, в конце концов Симановский, этот загадочный человек, такой
влиятельный в своей юношеской среде, где ему приходилось больше иметь дело с
теорией, и такой несуразный, когда ему попался практический опыт над живой
душой, был просто-напросто глуп, но только умел искусно скрывать это
единственное в нем искреннее качество.
Потерпев неудачу в прикладных науках, он сразу перешел к метафизике.
Однажды он очень самоуверенно и таким тоном, после которого не оставалось
никаких возражений, заявил Любке, что бога нет и что он берется это доказать
в продолжение пяти минут. Тогда Любка вскочила с места и сказала ему твердо,
что она, хотя и бывшая проститутка, но верует в бог