Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
, верит ли он в бога! Из орбит
выскочат его ястребиные глаза! Разве он татарин какой!
Казалось, что год тому назад выехал он из города и что никогда-то
теперь не доберешься до него. Тяготил мокрый картуз, ныли холодные ноги,
сжатые грязными сапогами. Лицо за день обветрилось, горело. Поднявшись со
скамьи, Кузьма пошел навстречу сырому ветру, к воротам в поле, к пустоши
давно упраздненного погоста. Из шалаша падал на грязь слабый свет, но, как
только Кузьма отошел, Аким дунул на лампочку, свет исчез, и сразу наступила
ночь. Голубоватая зарница блеснула смелее, неожиданней, раскрыла все небо,
всю глубину сада до самых отдаленных елок, где стояла баня, и вдруг залила
все такой чернотой, что закружилась голова. И опять где-то низко загремел
дальний гром. Постояв и различив тусклый просвет в воротах, Кузьма вышел на
дорогу, пролегавшую вдоль вала, мимо шумящих старых лип и кленов, и стал
медленно ходить взад и вперед. На картуз, на руки опять посыпался дождь. И
опять глубоко распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и на
пустоши, в мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей
лошади. Бледное, металлически-зеленое поле овсов мелькнуло за пустошью на
чернильном фоне, а лошадь подняла голову - и Кузьме стало жутко. Он повернул
назад, к воротам. Когда же ощупью добрался до бани, стоявшей в ельнике,
дождь обрушился на землю с такой силой, что, как в детстве, стали мелькать
страшные мысли о потопе. Он дернул спичкой, увидал широкие нары возле
окошечка и, свернув чуйку, кинул ее в изголовье. В темноте влез на нары и с
глубоким вздохом растянулся на них, лег по-стариковски, на спину, и закрыл
усталые глаза. Боже мой, какая нелепая и тяжкая поездка! И как это он попал
сюда? В барском доме теперь тоже тьма, и зарницы, на лету, украдкой
отражаются в зеркалах... В шалаше, под проливным дождем, спит Аким... Вот в
этой бане не раз, конечно, видали чертей: верит ли Аким хоть в черта как
следует? Нет. А все-таки с уверенностью рассказывает о том, как его
покойник-дед - непременно дед и непременно покойник - пошел раз в ригу за
хоботьем, а черт сидит себе на водиле, ножки переплел, лохматый, как
собака... И, выставив одно колено, Кузьма положил кисть руки на лоб и стал,
вздыхая и тоскуя, задремывать...
Лето он провел в ожидании места. Мечты о садах оказались очень глупы.
Возвратясь в город и хорошенько обдумав свое положение, начал он искать
место приказчика, конторщика; потом стал соглашаться на любое - лишь бы был
кусок хлеба. Но поиски, хлопоты, просьбы пропадали даром. В городе он
давным-давно слыл за большого чудака. Пьянство и безделье превратили его в
посмешище. Жизнь его сперва изумляла город, потом стала казаться
подозрительной. Да и правда: где это видано, чтобы мещанин в его годы жил на
подворье, был холост и нищ, как шарманщик: всего имущества - сундучок да
тяжелый старый зонт! И Кузьма стал посматривать в зеркало: что это, в самом
деле, за человек перед ним? Ночует в "общем номере", среди чужих,
приезжающих и уезжающих людей, утром плетется по жаре на базар, в трактиры,
где ловит слухи о местах; после обеда спит, потом сидит у окна и читает,
глядит на пыльную белую улицу и бледно-голубое от жары небо... Для кого и
для чего живет на свете этот худой и уже седой от голода и строгих дум
мещанин, называющий себя анархистом и не умеющий толком объяснить, что
значит - анархист? Сидит, читает; вздохнет, пройдется по комнате; опустится
на корточки, отомкнет свой сундучок; переложит поаккуратнее истрепанные
книжки и рукописи, две-три линючих косоворотки, старый длиннополый сюртук,
жилетку, истершееся метрическое свидетельство... А что дальше делать?
И лето тянулось бесконечно долго. Теперь в городе стояла адская сушь.
Угловой дом подворья жарился на солнце. По ночам от духоты кровь стучала в
голову, и будил каждый звук за открытыми окнами. А на сеновале нельзя было
спать от блох, крика петухов и вони навозного двора. Все лето не покидала
Кузьму мечта съездить в Воронеж. Хоть бы до поезда побродить по воронежским
улицам, посмотреть на знакомые тополя, на тот голубенький домик за.
городом... Да зачем? Истратить десять, пятнадцать рублей, а потом отказывать
себе в свечке, в булке? Да и стыдпо старику предаваться любовным
воспоминаниям. А что до Клаши, так его ли еще дочь-то она? Видел он ее года
два тому назад: сидит у окна, плетет кружево, облик милый и скромный, но
похожа только на мать...
К осени Кузьма убедился, что необходимо или по святым местам уйти, в
монастырь какой-нибудь, или - прости дернуть по горлу бритвой. Наступала
осень. Уже пахло на базаре яблоками, сливами. Навезли гимназистов. Стало
солнце садиться за Щепной площадью: выйдешь из Ворот вечером и, переходя
перекресток, ослепнешь: налево вся улица, упирающаяся вдали в площадь,
залита низким скучным блеском. Сады за заборами - в пыли, паутине. Идет
Полозов навстречу - на нем крылатка, но шляпу уже сменил картуз с кокардой.
В городском саду ни души. Забита раковина музыкантов, забит киоск, где
продавали летом кумыс и лимонад, закрыт дощатый буфет. И однажды, сидя возле
этой раковины, Кузьма так затосковал, что уже не шутя задумался о
самоубийстве. Солнце садилось, свет его был красноватый, летела мелкая
розовая листва до аллее, дул холодный ветер. В соборе звонили ко всенощной,
и под этот мерный, густой звон, уездный, субботний, душа ныла нестерпимо.
Вдруг под раковиной послышался кашель, кряхтенье... "Мотька", - подумал
Кузьма. И правда: вылез из-под лестницы Мотя-Утиная-Головка. Был он в рыжих
солдатских сапогах, в очень длинном гимназическом мундире, обсыпанном мукой,
- видно, базар позабавился, - ив соломенной шляпе, много раз попадавшей под
колеса. Не раскрывая глаз, отплевываясь и шатаясь с похмелья, он прошел
мимо. Кузьма, сдерживая слезы, сам окликнул его:
- Моть! Иди потолкуем, покурим...
И Мотя вернулся, сел на скамью, стал сонно, шевеля бровями, завертывать
цигарку, но, кажется, плохо соображал, кто это с ним, кто это жалуется ему
на свою судьбу...
А на другой день тот же Мотя принес Кузьме записку Тихона.
В конце сентября Кузьма переехал в Дурновку.
"III "
В ту давнюю пору, когда Илья Миронов года два жил в Дурновке, был
Кузьма совсем ребенок, и остались у него в памяти только темно-зеленые
пахучие конопляники, в которых тонула Дурновка, да еще одна темная летняя
ночь: ни единого огня не было в деревне, а мимо избы Ильи шли, белея в
темноте рубахами, "девять девок, девять баб, десятая удова", все босые,
простоволосые, с метлами, дубинами, вилами, и стоял оглушительный звон и
стук в заслонки, в сковороды, покрываемый дикой хоровой песнью: вдова тащила
соху, рядом с ней шла девка с большой иконой, а прочие звонили, стучали и,
когда вдова низким голосом выводила:
Ты, коровья смерть,
Не ходи в наше село! -
хор, на погребальный лад, протяжно вторил:
Мы опахиваем -
и, тоскуя, резкими горловыми голосами подхватывал:
Со ладаном, со крестом...
Теперь вид дурновских полей был будничный. Ехал Кузьма с Воргла веселый
и слегка хмельной, - Тихон Ильич угощал его за обедом наливкой, был очень
добр в этот день, - и с удовольствием смотрел на равнины сухих бурых пашен,
расстилавшиеся вокруг него. Почти летнее солнце, прозрачный воздух,
бледно-голубое ясное небо, - все радовало и обещало долгий покой. Седой,
корявой полыни, вывороченной с корнем сохами, было так много, что ее возили
возами. Под самой усадьбой стояла на пашне лошаденка, с репьями в холке, и
телега, высоко нагруженная полынью, а подле лежал Яков, босой, в коротких
запыленных портках и длинной посконной рубахе, и, придавив" боком большого
седого кобеля, держал его за уши. Кобель рычал и косился.
- Ай кусается? - крикнул Кузьма.
- Лют - мочи нет! - торопливо отозвался Яков, поднимая свою косую
бороду. - На морды лошадям сигает...
И Кузьма засмеялся от удовольствия. Уж мужик так мужик, степь так
степь!
А дорога шла под изволок, и горизонт суживался. Впереди зеленела новая
железная крыша риги, казавшаяся потонувшей в глухом низкорослом саду. За
садом, на противоположном косогоре, стоял длинный ряд изб из глинобитных
кирпичей, под соломой. Справа, за пашнями, тянулся большой лог, входивший в
тот, что отделял усадьбу от деревни. И там, где лога сходились, торчали на
мысу крылья двух раскрытых ветряков, окруженных несколькими избами
однодворцев, - Мысовых, как назвал их Оська, - и белела на выгоне вымазанная
мелом школа.
- Что ж, учатся ребятишки-то? - спросил Кузьма.
- Обязательно, - сказал Оська. - Ученик у них бедовый!
- Какой ученик? Учитель, что ли?
- Ну, учитель, одна часть. Вышколил, говорю, ихнего брата - куда
годишься. Солдат. Бьет не судом, да зато у него уж и прилажено все! Заехали
мы как-то с Тихоном Ильичом - как вскочут все разом да как гаркнут: "Здравия
желаем!" - где тебе и солдатам так-то!
И опять засмеялся Кузьма.
А когда проехали гумно, прокатили по убитой дороге мимо небольшого сада
и повернули влево, на длинный двор, подсохший, золотившийся под солнцем,
даже сердце заколотилось: вот он и дома наконец. И, взойдя на крыльцо,
переступив порог, Кузьма низко поклонился темной иконе в углу прихожей...
Против дома, задом к Дурновке, к широкому логу, стояли амбары. С
крыльца дома, чуть влево, видна была Дурновка, вправо - часть мыса: ветряк и
школа. Комнаты были малы и пусты. В кабинете была ссыпана рожь, в зале и
гостиной стояло только несколько стульев с продранными сиденьями. Гостиная
выходила окнами в сад, и всю осень Кузьма ночевал в ней на продавленном
диване, не закрывая окон. Пол никогда не мели: за кухарку первое время жила
вдова Однодворка, бывшая любовница молодого Дурново, которой надо было и к
ребятишкам своим бегать, и себе кое-что стряпать, и "Кузьме с работником.
Кузьма сам ставил по утрам самовар, потом сидел под окном в зале, пил чай с
яблоками. В утреннем блеске, за логом, густо дымились крыши деревни. Сад
свежо благоухал. А в полдень солнце стояло над деревней, на дворе было
жарко, в саду рдели клены и липы, тихо роняя разноцветные листья. Голуби,
пригретые солнцем, весь день спали на скате кухонной крыши, желтевшей новой
соломой в ясном синем небе. Отдыхал после обеда работник. Однодворка уходила
домой. А Кузьма бродил. Он шел на гумно, радуясь солнцу, твердой дороге,
высохшим бурьянам, побуревшему подсвекольнику, милому позднему цвету
голубого цикория и тихо летевшему по воздуху пуху татарок. Пашни в поле
блестели под солнцем шелковистыми сетями паутины, затянувшей их на
необозримое пространство.
По огороду на сухих репейниках сидели щеглы. На гумне, в глубокой
тишине, на припеке, горячо сипели кузнечики... С гумна Кузьма перелезал
через вал, возвращался в усадьбу садом, по ельнику. В саду болтал с
мещанами, съемщиками сада, с Молодой и Козой, сбиравшими падальцы, залезал с
ними в крапивную глушь, где лежали самые спелые. Порой он брел на деревню, в
школу...
Солдат-учитель, глупый от природы, на службе сбился с толку совершенно.
По виду это был самый обыкновенный мужик. Но говорил он всегда так
необыкновенно и нес такую чепуху, что приходилось только руками разводить.
Он все чему-то с величайшей хитростью улыбался, глядел на собеседника
снисходительно, щурясь, на вопросы никогда не отвечал сразу.
- Как величать-то тебя? - спросил его Кузьма, в первый раз зайдя в
школу.
Солдат прищурился, подумал.
- Без имени и овца баран, - сказал он наконец, не спеша. - Но спрошу и
я вас: Адам - это имя ай нет?
- Имя.
- Так. А сколько же, к примеру, народу померло с тех нор?
- Не знаю, - сказал Кузьма. - Да ты это к чему?
- А к тому самому, что нам этого отроду не понять! Я, к примеру, солдат
и коновал. Иду недавно по ярмарке - глядь, лошадь в сапе. Сейчас к
становому: так и так, ваше высокоблагородие. "А можешь ты эту лошадь пером
зарезать?" - "С великим удовольствием!"
- Каким пером? - спросил Кузьма.
- А гусиным. Взял, очинил, в жилу становую чкнул, дунул маленько, в
перо-то, - и готово. Дело-то, кажись, просто, ан поди-ка, ухитрись!
И солдат лукаво подмигнул и постучал себя пальцем в лоб:
- Тут еще есть смекалка-то!
Кузьма пожал плечами и смолк. И, уж проходя мимо Однодворки, от ее
Сеньки узнал, как зовут солдата. Оказалось - Пармен.
- А что вам задано на завтра? - прибавил Кузьма, с любопытством глядя
на огненные вихры Сеныщ, на его живые зеленые глаза, конопатое лицо, щуплое
тельце и потрескавшиеся от грязи и цыпок руки и ноги.
- Задачи, стихи, - сказал Сенька, подхватив правой рукой поднятую назад
ногу и прыгая на одном месте.
- Какие задачи?
- Гусей сосчитать. Летело стадо гусей...
- А, знаю, - сказал Кузьма. - А еще что?
- Еще мышей...
- Тоже сосчитать?
- Да. Шли шесть мышей, несли по шесть грошей, - быстро забормотал
Сенька, косясь на серебряную часовую цепочку Кузьмы. - Одна мышь поплоше
несла два гроша... Сколько выйдет всего...
- Великолепно. А стихи какие?
Сенька выпустил ногу.
- Стихи - "Кто он?"
- Выучил?
- Выучил....
- А ну-ка.
И Сенька еще быстрее забормотал - про всадника, ехавшего над Невой по
лесам, где были только
Ель, сосна да мох сядой...
- Седой, - сказал Кузьма, - а не сядой.
- Ну, сидой, - согласился Сенька.
- А всадник-то этот кто же?
Сенька подумал.
- Да колдун, - сказал он.
- Так. Ну, скажи матери, чтоб она хоть виски-то тебе подстригла. Тебе
же хуже, когда учитель дерет.
- А он ухи найдет, - беспечно сказал Сенька, снова берясь за ногу, и
запрыгал по выгону.
Мыс и Дурновка, как это всегда бывает со смежными: деревнями, жили в
постоянной вражде и взаимном презрении. Мысовые считали разбойниками и
побирушками дурновцев, дурновцы - мысовых. Дурновка была "барская", а на
Мысу обитали "галманы", однодворцы. Вне вражды, вне распрей находилась
только Однодворка. Небольшая, худая, аккуратная, она была жива, ровна и
приятна в обращении, наблюдательна. Она знала, как свою, каждую семью, и на
Мысу и в Дурновке, первая извещала усадьбу о каждом, даже малейшем
деревенском событии. Да и ее жизнь знали все отлично. Она никогда и ни от
кого ничего не скрывала, спокойно и просто рассказывала о муже, о Дурново.
- Что ж делать-то, - говорила она, легонько вздыхая. - Бедность была
лютая, хлебушка и в новину не хватало. Мужик меня, правду надо сказать,
любил, да ведь покоришься. Целых три воза ржи дал за меня барин. "Как же
быть-то?" - говорю мужику. - "Видно, иди", - говорит. Поехал за рожью,
таскает мерку за меркой, а у самого слезы кап-кап, кап-кап...
Днем работала она не покладая рук, по ночам штопала, шила, воровала
щиты на чугунке. Раз, поздно вечером, выехал Кузьма к Тихону Ильичу,
поднялся на изволок и обмер от страха: над потонувшими во мраке пашнями, на
чуть тлеющей полосе заката росло и плавно неслось на Кузьму что-то черное,
громадное...
- Кто это? - слабо крикнул он, натягивая вожжи.
- Ой! - слабо, в ужасе крикнуло и то, что так быстро и плавно росло в
небе, и с треском рассыпалось.
Кузьма очнулся - и сразу узнал в темноте Однодворку. Это она бежала на
него на своих легких босых ногах, согнувшись, взгромоздив на себя два
саженных щита - из тех, что ставят зимой вдоль чугунки от заносов. И,
оправившись, с тихим смехом зашептала:
- Напугали вы меня до смерти. Бежишь так-то ночью - дрожишь вся, а что
ж делать-то? Вся деревня топится ими, только тем и спасаемся...
Зато совершенно неинтересный человек был работник Кошель. Говорить с
ним было не о чем, да он и не словоохотлив был. Как большинство дурновцев,
он все только повторял старые немудреные изречения, подтверждал то, что
давным-давно известно. Погода портилась - и он посматривал на небо:
- Портится погодка. Дожжок теперь для зеленей первое дело.
Двоили пар - и он замечал:
- Не передвоишь - без хлеба посидишь. Так-то старички-то говаривали.
Он служил, в свое время, был на Кавказе, но солдатчина не оставила на
нем никаких следов. Он ничего не мог рассказать о Кавказе, кроме того
только, что там гора на горе, что из земли бьют там страшно горячие и
странные воды: "положишь баранину - в одну минуту сварится, а не вынешь
вовремя - опять сырая станет..." И нисколько не гордился тем, что повидал
свет; он даже с презрением относился к людям бывалым: ведь "шатаются" люди
только поневоле или по бедности. Ни одному слуху не верил - "все брешут!" -
но верил, божился, что недавно под сельцом Басовым катилось в сумерки
тележное колесо - ведьма, а один мужик, не будь дурак, взял да и поймал это
колесо, всунул во втулок подпояску и завязал ее.
- Ну, и что же? - спрашивал Кузьма.
- Да что? - отвечал Кошель. - Проснулась эта ведьма нарани, глядь - а у
ней подпояска из рота и из заду торчит, на животе завязана...
- А чего ж она не развязала-то ее?
- Видно, узел закрещен был.
- И тебе не стыдно такой чепухе верить?
- А мне что ж стыдиться? Люди ложь, и я тож. И любил Кузьма только
напевы его слушать. Сидишь в темноте у открытого окна, нигде ни огонька,
деревня чуть чернеет за логом, тихо так, что слышно падение яблок с лесовки
за углом дома, а он медленно похаживает по двору с колотушкой и
заунывно-мирно напевает себе фальцетом: "Смолкни, пташка-канарейка..." До
утра он караулил усадьбу, днем спал, -дела почти не было: с дурновскими
делами Тихон Ильич поспешил в этот год управиться рано, из скотины оставил
всего лошадь да корову.
Ясные дни сменились холодными, синевато-серенькими, беззвучными. Стали
щеглы и синицы посвистывать в голом саду, снегири и еще какие-то
неторопливые крохотные птички, стайками перелетавшие с места на место по
гумну, падрины которого уже проросли ярко-зелеными всходами; иногда такая
молчаливая легонькая птичка одиноко сидела где-нибудь на былинке в поле...
На огородах за Дурновкой докапывали последние картошки. Стало рано темнеть,
и в усадьбе говорили: "Как поздно машина-то теперь проходит!" - хотя
расписание поездов ничуть не изменилось... Кузьма, сидя под окном, целый
день читал газеты; он записал свою весеннюю поездку в Казакове и разговоры с
Акимом, делал заметки в старой счетоводной книге, - то, что видел и слышал в
деревне... Больше всех занимал его Серый.
Серый был самый нищий и бездельный мужик во всей деревне. Землю он
сдавал, на местах не жил. Дома сидел в голоде и холоде, но думал только о
том, как бы разжиться покурить. На всех сходках бывал он, не пропускал ни
одной свадьбы, ни одних крестин, ни одних похорон. Магарычи никогда не
обходились без него: он встревал не только во все мирские, но и во все
соседские - после купли, продажи, мены. Наружность Серого оправдывала его
кличку: сер, худ, росту среднего, плечи обвислые, полушубочек короткий,
рваный, замызганный, валенки разбиты и подшиты бечевой, о шапке и говорить
нечего. Сидя в избе, никогда не снимая этой шапки, не выпуска