Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
на левом виске, - и крупной, дрожью дрожал сидевший на
грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами.
Протолкавшись среди мужиков, Тихон Ильич подошел к буфетной стойке,
поболтал с буфетчиком. Потом пошел назад домой. На крыльце все еще стоял
Дениска.
- Что я вас хотел попросить, Тихон Ильич, - сказал он еще застенчивее,
чем всегда.
- Что еще такое? - сердито спросил Тихон Ильич. - Денег? Не дам.
- Нет, каких денег! Письмо мое прочитать.
- Письмо? К кому?
- К вам. Хотел давеча отдать, да не насмелился.
- Да об чем?
- Так... житье свое описал...
Тихон Ильич взял из рук Дениски клочок бумажки, сунул его в карман и
зашагал домой по упругой, застывшей грязи.
Теперь он настроен был мужественно. Хотелось работы, и он с
удовольствием подумал, что опять надо корм скотине задавать. Вот жалко -
погорячился. Жмыха прогнал, придется теперь самому ночь не спать. На Оську
надежда плохая. Небось спит уже. А не то сидит с кухаркой и ругает
хозяина... И, пройдя мимо освещенных окон избы, Тихон Ильич прокрался в сени
и прильнул ухом к двери. За дверью послышался смех, потом голос Оськи:
- А то еще история была. Жил на селе мужик, - бедный-пребедный, беднее
во всем селе не было. И выехал раз, братцы мои, этот самый мужик пахать. И
увяжись за ним кобель рябой. Мужик пашет, а кобель сычует по полю и все
что-й-то роет. Рыл-рыл, да как заво-оет! Что за притча такая? Кинулся мужик
к нему, глядь в яму, а там - чугун...
- Чугу-ун? - спросила кухарка.
- Да ты слушай. Чугун-то чугун, да в чугуне-то золото!
Видимо-невидимо... Ну и забогател мужик...
"Ах, пустоболты!" - подумал Тихон Ильич и жадно стал слушать, что
дальше будет с мужиком.
- Забогател мужик, расстроился, как купец какой...
- Не хуже нашего Тугоногого, - вставила кухарка. Тихон Ильич
усмехнулся: он знал, что его уже давно зовут Тугоногим... Нет человека без
прозвища!
А Оська продолжал:
- Еще побогаче... Да... А кобель-то возьми да околей. Как тут быть?
Мочи нет - жалко кобеля, надо его честь честью хоронить...
Раздался взрыв хохота. Захохотал и сам рассказчик и еще кто-то - со
старческим кашлем,
- Никак, Жмых? - встрепенулся Тихон Ильич. - Ну, слава богу. Ведь
говорил дураку: верне-ешься!
- Пошел мужик к попу, - продолжал Оська, - пошел к попу: так и так,
батюшка, кобель околел, - надо хоронить...
Кухарка опять не выдержала и радостно крикнула:
- У, пропасти на тебя нету!
- Да дай досказать-то! - крикнул и Оська и опять перешел на
повествовательный тон, изображая то попа, то мужика.
- Так и так, батюшка, - надо кобеля хоронить. Как затопает поп ногами:
"Как хоронить? Кобеля на кладбище хоронить? Да я тебя в остроге сгною, да я
тебя в кандалы забью!" - "Батюшка, да ведь это не простой кобель: он, как
околевал, вам пятьдесят целковых отказал!" Как ускочит поп с места: "Дурак!
Да разве я тебя за то браню, что хоронить? За то браню - где хоронить? Его в
церковной ограде надо хоронить!"
Тихон Ильич громко кашлянул и отворил дверь. За столом, возле коптящей
лампочки, разбитое стекло которой было заклеено с одного боку почерневшей
бумажкой, сидела, наклонив голову и завесив все лицо мокрыми волосами
кухарка. Она чесалась деревянным гребнем и сквозь волосы рассматривала
гребень на свет. Оська, с цигаркой в зубах, хохотал, откинувшись назад и
болтая лаптями. Возле печки, в полутемноте, краснел огонек - трубка. Когда
Тихон Ильич дернул и показался на пороге, хохот сразу оборвался и куривший
трубку робко поднялся с места, вынул ее изо рта и сунул в карман...Да, Жмых!
Но, как будто и ничего не было утром, Тихон Ильич бодро и дружелюбно
крикнул:
- Ребят! Корм задавать...
С фонарем бродили по варку, освещая застывший? навоз, рассыпанную
солому, ясли, столбы, кидая огромные тени, будя кур на переметах под
навесами. Куры слетали, падали и, наклоняясь вперед, засылая на бегу, бежали
куда попало. Большие лиловые глаза лошадей, поворачивавших на свет головы,
блестели и глядели странно и великолепно. От дыхания шел пар, - точно все
курили. И когда Тихон Ильич опускал фонарь и взглядывал вверх, он с радостью
видел над квадратом двора, в глубоком чистом небе, яркие разноцветные
звезды. Слышно было, как сухо шуршал по крышам и морозной свежестью дул в
щели северный ветер... Слава тебе, господи, зима!
Отделавшись и заказав самовар, Тихон Ильич с фонарем сходил в холодную
пахучую лавку, выбрал маринованную селедку получше - не плохо перед чаем-то
подсолонцевать! - и за чаем съел ее, выпил несколько стаканчиков
горько-сладкой, желто-красной рябиновки, налил чашку чаю, нашел в кармане
письмо Дениски и стал разбирать его каракули.
"Деня получил 40 рублей денег патом собрал вещи..."
"Сорок! - подумал Тихон Ильич. - Ах, голоштанный!"
"Нашел Деня на станцию Тула и как раз его обабрали вытащили Все
докопеки детца некуда и Взяла его тоска..."
Разбирать эту брехню было трудно и скучно, но вечер длинен, делать
нечего... Самовар хлопотливо бурлил, спокойным светом светила лампа - и была
в тишине и покое вечера грусть. Мерно ходила колотушка под окнами, звонко
выделывала на морозном воздухе плясовую...
"Патом соскучился я как ехоть домой дюже отец грозен..."
"Ну и дурак же, прости, господи! - подумал Тихон Ильич. - Это Серый-то
грозен!"
"Найду В дремучай лес выбрать повыше ель и взять от сахарной головы
бечевычку определится на ней навечную жизнь вновых брюках но безсапох..." -
- Без сапог, что ли? - сказал Тихон Ильич, отставляя от уставших глаз
бумажку. - Вот что правда, то правда...
Кинув письмо в полоскательницу, он поставил локти на стол, глядя на
лампу... Чудной мы народ! Пестрая душа. То чистая собака человек, то
грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет... вот вроде Дениски или
его самого, Тихона Ильича... Стекла запотели, четко и бойко, по-зимнему,
выговаривала колотушка что-то ладное... Эх, если бы дети! Если бы - ну,
любовница, что ли, хорошая вместо этой пухлой старухи, которая осточертела
одними своими рассказами о княжне и о какой-то благочестивой монахине
Поликарпии, что зовут в городе Полукарпией! Да поздно, поздно...
Расстегнув шитый ворот рубахи, Тихон Ильич с горькой усмешкой ощупал
шею, впадины по шее за ушами... Первый знак старости эти впадины, -
лошадиной становится голова! Да и прочее недурно. Он нагнул голову, запустил
пальцы в бороду... И борода седая, сухая, путаная. Нет, шабаш, шабаш, Тихон
Ильич!
Он пил, хмелел, все плотнее стискивал челюсти, все пристальнее, щуря
глаза, глядел на горящий ровным огнем фитиль лампы... Вы подумайте: к брату
родному нельзя съездить, - кабаны не пускают, свиньи! А и пустили бы, - тоже
радости мало. Читал бы ему Кузьма нотации, стояла бы с поджатыми губами, с
опущенными ресницами Молодая,.. Да от одних этих опущенных глаз сбежишь!
Сердце ныло, голову туманило... Где это слышал он эту песню?
Пришел мой скучный вечер,
Не знаю, что начать,
Пришел мой друг любезный,
Он стал меня ласкать...
Ах да, это в Лебедяни, на постоялом дворе. Сидят в зимний вечер
девки-кружевницы и поют... Сидят, плетут и, не поднимая ресниц, звонкими
грудными голосами выводят:
Целует, обнимает,
Прощается со мной".
Голову туманило, - то казалось, что все еще впереди и радость, и воля,
и беззаботность, - то опять начинало безнадежно ныть сердце. То он бодрился:
- Были б денежки в кармане, - будет тетушка в торгу! То зло глядел на
лампу и бормотал, разумея брата:
- Учитель! Проповедник! Филарет милосливый... Голоштанный черт!
Он допил рябиновку, накурил так, что потемнело... Неверными шагами, по
зыбкому полу, вышел он в одном пиджаке в темные сени, ощутил крепкую
свежесть воздуха, запах соломы, запах псины, увидал два зеленоватых огня,
мелькнувших на пороге...
- Буян! - позвал он.
Изо всей силы ударил Буяна сапогом в голову и стал мочиться на порог.
Мертвая тишина стояла над землей, мягко черневшей в звездном свете.
Блестели разноцветные узоры звезд. Слабо белело шоссе, пропадая в сумраке.
Вдали глухо, точно изпод земли, слышался все возрастающий грохот. И вдруг
вырвался наружу и загудел окрест: бело блистая цепью окон, освещенных
электричеством, разметав, как летящая ведьма, дымные косы, ало озаренные
из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, юго-восточный экспресс.
- Это мимо Дурновки-то! - сказал Тихон Ильич, икая и возвращаясь в
горницу.
Сонная кухарка вошла в нее, тускло освещенную выгорающей лампой и
провонявшую табаком, внесла сальный чугунчик со щами, захватив его в черные
от сала и сажи ветошки. Тихон Ильич покосился и сказал:
- Сию минуту выйди вон.
Кухарка повернулась, толкнула ногой дверь и скрылась.
Уже хотелось в постель, но он еще долго сидел, стискивая зубы, и сонно,
мрачно глядел в стол.
"II "
Кузьма всю жизнь мечтал учиться и писать.
Что стихи! Стихами он только "баловался". Ему хотелось рассказать, как
погибал он, с небывалой беспощадностью изобразить свою нищету и тот страшный
в своей обыденности быт, что калечил его, делал "бесплодной смоковницей".
Обдумывая свою жизнь, он и казнил себя и оправдывал.
Что ж, его история - история всех русских самоучек. Он родился в
стране, имеющей более ста миллионов безграмотных. Он рос в Черной Слободе,
где еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости н
глубочайшего невежества. Буквам и цифрам выучил его и Тихона сосед, заливщик
калош Белкин; но и то только потому, что работы у него никогда не было, - уж
какие там калоши в Слободе! - что драть кого-нибудь за "виски" всегда
приятно и что не все же сидеть на завалинке распояской, наклонив и подставив
солнцу лохматую голову, поплевывая на пыль между босыми ногами. В базарной
лавке Маторина братья постигли письмо, чтение, стал Кузьма и книжками
увлекаться, которые дарил ему базарный вольнодумец и чудак, старик-гармонист
Балашкин. Но до чтения ли в лавке! Маторин очень часто кричал: "Я тебе ухи
оболтаю за твоих Гуаков, дьяволенок ты этакий!"
Там Кузьма и писать стал, - начал рассказом о том, как один купец ехал
в страшную грозу, ночью по Муромским лесам, попал на ночлег к разбойникам и
был зарезан. Кузьма горячо изложил его предсмертные мольбы, думы, его скорбь
о своей неправедной и "так рано пресекшейся жизни...". Но базар без пощады
окатил его холодной водой:
- Ну и дурак же ты, прости господи! "Рано!" Давно пора черту пузатому!
Да и как же это ты узнал-то, что он думал? Ведь его же зарезали?
Тогда Кузьма написал кольцовским ладом песню престарелого витязя,
завещающего сыну своего верного коня. "Он носил меня в моей молодости!" -
восклицал в песне витязь.
- Так! - сказали ему. - Сколько же лет было этому самому коню? Ах,
Кузьма, Кузьма! Ты бы лучше дельное-то что-нибудь сочинил, - ну, хоть про
войну, к примеру...
И Кузьма, подделываясь под базарный вкус, стал писать о том, о чем
толковал тогда базар, - о русско-турецкой войне: о том, как
В семьдесят седьмом году
Вздумал турка воевать,
Подвигал свою орду
И хотел Россию взять, -
и как эта орда -
В безобразных колпаках
Подкрадалась под Царь-Пушку...
С большой болью сознавал он потом, сколько тупости, невежества было в
таких виршах и чего стоит этот хамский язык, это русское презрение к чужим
колпакам!
Бросив лавку и продав, что осталось после умершей матери, стали они
торгашить. В родном городе бывать случалось часто, и с Балашкиным Кузьма
дружил по-прежнему, книги, которые ему давал или указывал Балашкин; читал
жадно. Однако, беседуя с Балашкиным о Шиллере, страстно мечтал он в то же
время выпросить у него в долг "ливенку". Восторгаясь "Дымом", он, однако,
твердил, что "кто умен, да не учен, в том без ученья много света". Побывав
на могиле Кольцова, с восхищением записал безграмотную надпись на плите ее:
"Подсим памятником погребено тело мещанина и поэта воронежского алесея
василевича Калцова награжденного монаршаю милостию просвещеннаго _без наук
природою_..."
Старый, огромный, худой, зиму и лето не снимавший позеленевшей чуйки и
теплого картуза, большелицый, бритый и косоротый, Балашкин бывал почти
страшен своими злыми речами, своим глубоким стариковским басом, колючей
серебристой щетиной на серых щеках и зеленым левым глазом, выпученным,
сверкавшим и косившим в ту Сторону, куда был скошен и рот его. И как рявкнул
он однажды, выслушав речь Кузьмы "о просвещении без наук", как сверкнул этим
глазом, отшвырнув цигарку, которую насыпал махоркой над коробкой из-под
килек!
- Ослиная челюсть! Что мелешь? Обдумал ли, что значит это наше "без
наук просвещение"?
И опять схватил цигарку и стал глухо реветь:
- Боже милостливый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили,
Рылеева удавили... Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели... А
Шевченко? А Полежаев! Скажешь, - правительство виновато? Да ведь по холопу и
барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой
народ, будь он трижды проклят?
Тревожно теребя пуговицы длиннополого сюртука, то застегиваясь, то
расстегиваясь, хмурясь и ухмыляясь, смущенный Кузьма сказал в ответ:
- Такой народ! Величайший народ, а не "такой", позвольте вам заметить.
- Не смей призы раздавать! - опять крикнул Балашкин.
- Нет-с, посмею! Ведь писатели-то эти - дети этого самого народа!
- А почему же не Ерошка, почему не Лукашка? Я, брат, ежели
литературу-то захочу тряхнуть, всем богам по сапогам найду! Почему Каратаев,
а не Разуваев, с Колупаевым, не мироед-паук, не поп-лиходимец, не дьяк
продажный, не Салтычиха какая-нибудь, не Карамазов с Обломовым, не Хлестаков
с Ноздревым али, чтобы не далеко ходить, не твой негодяй-братец?
- Платон Каратаев....
- Вши съели твоего Каратаева! Не вижу тут идеала!
- А русские мученики, подвижники, угодники, Христа ради юродивые,
раскольники?
- Что-о? А Колизей, хрестовые походы, войны леригиозные, секты
несметные? Лютер, наконец того? Нот, шаяишь! Мне-то, сразу клык не сломишь!
Да, нужно было одно - учиться. Но когда, где?
Целых пять лет торгашества - и это в самую лучшую пору жизни! Великим
счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запах пекарен и
железных крыш, мостовая на торговой улице, чай, булки и персидский марш в
трактире "Карс"... Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитого
перепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской
махорки... Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде проходящего Кузьмы...
Потом - громы и проклятия славянофилам, Белинский и скверная брань,
бессвязное и страстное забрасывание друг друга именами, цитатами... И самые
безнадежные выводы - в конце концов. "Теперь-то уж и впрямь шабаш, - во весь
дух ломим назад, в Азию! - гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: -
Слышал? Салтыков, говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят..." А
наутро - опять телега, степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение
под толчки бегущих колес... Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый
напев стихов в душе, перебиваемый думами о выручке или перебранкой с
Тихоном... Волнующий запах дороги - пыли и дегтя... Запах мятных пряников и
удушливая вонь кошачьих шкур из тележного ящика... Поистине изнурили эти
годы, - по две недели не снимаемые рубахи, еда всухомятку, хромота от кривых
сапог, от сбитых в кровь пятен, ночевки в чужих избах и сенцах!
Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этой кабалы. Но
опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без году неделю у
гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давно началась у
него любовь, связь с чужой женой туда и потянуло. И почти десять лет
околачивался он в Воронеже - возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая в
газетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу
статьями Толстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что
пропадает, пропала его жизнь.
В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, а незадолго до того
видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!
- Писать надо, - хмуро и зло жаловался один. - Вянешь, как лопух в
поле...
- Да, да, - гудел другой, уже сонно кося своим помертвевшим глазом, с
трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой в цигарку. - Сказано: каждый
час учись, кажный час мысли... гляди кругом-то -на все беды и убожества
наши...
Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез в столик.
- Вот, - забормотал он, роясь в пачке каких-то истершихся бумаг и
вырезок из газет. - Вот тут, друг, куча добра... Я все почитывал, да
вырезывал, да записывал... Помру, - годится тебе, матерьял о русской жизни
дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку...
Но рылся, рылся - и не нашел, стал искать очки, стал тревожно шарить по
карманам - и махнул рукой. И, махнув, насупился и замотал головой:
- Да нет, нет, - этого ты пока и касаться не смей. Ты еще неуч
слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе, про
Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какая тема-то!
- Про деревню бы надо, про народ, - сказал Кузьма. - Вот, сами же
говорите: Россия, Россия...
- А Сухоносый не народ, не Россия? _Да она вся - деревня, на носу
заруби себе это!_ Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо кажный вечер
по улицам прет - от пыли соседа не видать... А ты - "город"!
Сухоноеый... Много лет не выходил из головы Кузьмы этот гнусный
слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженном клопами
тюфяке и съеденном молью салопе, - в наследстве после жены. Он побирался,
болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из "обжорного
ряда" и, по мнению ее, мог отлично поправить свои обстоятельства продажей
наследства. Но он дорожил им как зеницей ока - и, конечно, совсем не в силу
нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, что у него есть, не в
пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит оно дьявольски дорого:
"Нынче таких салопов-то уже нетути!" Он не прочь был продать его. Но ломил
такие нелепые цены, что в столбняк приводил покупателей... И Кузьма очень
хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начиная обдумывать, как изложить
ее, начинал жить всем сложным бытом слободы, воспоминаниями детства,
молодости - и запутывался, топил Сухоносова в обилии картин, осаждавших
воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказать свою
собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А в этой
жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной
быстротой разменивается на мелочи...
С тех пор прошло еще немало бесплодных лет. Он маклерствовал в
Воронеже, потом, когда умерла в родильной го