Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
овна... Чума ее знает... Наша дело - сторона...
Сторона, к примеру...
И весь день у Тихона Ильича дрожали руки при воспоминании об этом
бормотанье. Все, все думают, что отравила!
К счастью, тайна так и осталась тайной: Родьку схоронили, Молодая
голосила, провожая гроб, так искренно, что была даже неприлична, - ведь эта
голосьба должна быть не выражением чувств, а исполнением обряда, - и
мало-помалу тревога Тихона Ильича улеглась.
Хлопот к тому же было по горло, а помощников - нет. От Настасьи
Петровны помощи было мало. В батраки Тихон Ильич нанимал только "полетчиков"
- до осенних заговен. И они уже разошлись. Остались только годовые, -
кухарка, старик-караульщик, прозванный Жмыхом, да малый Оська, "олух царя
небесного". А сколько заботы требовала одна скотина! Зимовало двадцать штук
овец. В закуте сидело шесть черных, вечно угрюмых и чем-то недовольных
кабанов. На варке стояло три коровы, бычок, красная телушка. На дворе -
одиннадцать лошадей; а на стойле - сивый жеребец, злой, тяжелый, гривастый,
грудастый, - мужик, но рублей в четыреста: отец аттестат имел, полторы
тысячи стоил. И все это требовало глаза да глаза.
Настасья Петровна давно собиралась поехать погостить к знакомым в
город. И наконец собралась и уехала. Проводив ее, Тихон Ильич бесцельно
побрел в поле. По шоссе проходил с ружьем за плечами начальник почтового от-
деления в Ульяновке Сахаров, известный таким свирепым обращением с мужиками,
что они говорили: "Подаешь письмо - руки-ноги трясутся!" Тихон Ильич вышел к
нему под дорогу. Приподняв бровь, он глянул на него и подумал: "Дурак
старик. Ишь, слоны слоняет по грязи".
И дружелюбно крикнул:
- С полем, что ли, Антон Маркыч?
Почтарь остановился. Тихон Ильич подошел и поздоровался.
- Ну, какое там поле! - сумрачно ответил почтарь, огромный, сутулый, с
густыми серыми волосами, торчавшими из ушей и ноздрей, с большими бровями
дугами и глубоко запавшими глазами. - Так, прошелся ради геморроя, - сказал
он, особенно старательно выговаривая последнее слово.
- А имейте в виду, - с неожиданной горячностью отозвался Тихон Ильич,
протягивая руку с растопыренными пальцами, - имейте в виду: совсем опустели
наши палестины! Звания не осталось - что птицы, что зверя-с!
- Леса везде вырубили, - сказал почтарь.
- Да еще как-с! Как вырубили-то-с! Под гребеночку! - подхватил Тихон
Ильич. И неожиданно прибавил:
- Линяет-с! Все линяет-с!
Почему сорвалось с языка то слово, Тихон Ильич и сам не знал, но
чувствовал, что сказано оно все-таки недаром. "Все линяет, - думал он, - вот
как скотина после долгой и трудной зимы..." И, простившись с почтарем, долго
стоял на шоссе, недовольно поглядывая кругом. Опять накрапывал дождь, дул
неприятный мокрый ветер. Над волнистыми полями - озимями, пашнями, жнивьями
и и коричневыми перелесками - темнело. Сумрачное небо все ниже спускалось к
земле. Оловом поблескивали залитые дождем дороги. На станции ждали почтового
поезда в Москву, оттуда пахло самоваром, и это будило тоскливое желание
уюта, теплой чистой комнаты, семьи...
Ночью опять лил дождь, темь была, хоть глаз выколи. Спал Тихон Ильич
плохо, мучительно скрипел зубами. Его знобило, - верно, простыл, стоя
вечером на шоссе, - чуйка, которой он прикрылся, сползла на пол, и тогда
снилось то, что преследовало с самого детства, когда по ночам зябла спина:
сумерки, какие-тб узкие переулки, бегущая толпа, скачущие на тяжких телегах,
на злых вороных битюгах пожарные... Раз он очнулся, зажег спичку, глянул на
будильник, - он показывал три, - поднял чуйку и, опять засыпая, стал
тревожиться: обворуют лавку, сведут лошадей...
Иногда казалось, что он на постоялом дворе в Данкове, что ночной дождь
шумит по навесу ворот и поминутно дергается, звонит колоколец над ними, -
приехали воры, привели в эту непроглядную темь его жеребца и, если узнают,
что он тут, убьют его... Иногда же возвращалось сознание действительности.
Но и действительность была тревожна. Старик ходил под окнами с колотушкой,
но то казалось, что он где-то далеко-далеко, то Буян, захлебываясь, рвал
кого-то, с бурным лаем убегал в поле и вдруг снова появлялся под окнами и
будил, упорно брехал, стоя на одном месте. Тогда Тихон Ильич собирался
выйти, глянуть, - что такое, все ли в порядке. Но как только доходило до
того, чтобы решиться встать, как гуще и чаще начинал стрекотать в темные
окошечки крупный косой дождь, гонимый ветром из темных беспредельных полей,
и милей отца-матери казался сон...
Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, - караульщик, Жмых,
шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл глаза: мутно,
водянисто светало, окошечки были потные.
- Протопи, протопи, братушка, - сказал Тихон Ильич сиплым со сна
голосом. - Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе спать.
Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и усталости,
глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в мокром
коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он
что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее
холодной пахучей старновкой и вздувая серник.
- Ай язык-то корова отжевала? - сипло крикнул Тихон Ильич, слезая с
постели. - Что под нос-то бубнишь?
- Цельную ночь шатался, теперь - кормочку давай, - пробормотал старик,
не поднимая головы, как бы сам с собою.
Тихон Ильич покосился на него:
- Видел я, как ты шатался!
- Ох! - сказал он, закрывая глаза и тряся головой. - Ох, мати царица
небесная!
Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе, вышел на
истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра. Всюду
налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило, "но,
верно, к обеду опять польет", - подумал он. И с удивлением глянул на
лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык свеж и
красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной... И это после целой
ночи беготни и лая!
Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел все замки.
Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в большую
кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом
конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в
старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами;
Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую
подушку.
"Связался черт с младенцем! - подумал Тихон Ильич с отвращением. - Ишь,
всю ночь распутничала, а под утро - на лавочку!"
И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с помоями,
громадную плечистую печь, громко и строго крикнул:
- Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать!
Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и раздувала
самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье лошадям и
коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел в его
теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше
щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь - все слилось и образовало
густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили
под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый
мерин одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого
ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно,
настойчиво ныли, урчали в закуте.
"Скука!" - подумал Тихон Ильич и тотчас же свирепо гаркнул на старика,
тащившего вязанку старновки:
- Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик бросил старновку
наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал:
- От транды слышу.
Тихон Ильич быстро оглянулся, - вышел ли малый, - и, убедившись, что
вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику, дал ему в зубы,
да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо всей силы
пустил к воротам.
- Вон! - крикнул он, задохнувшись и побледнев, как мел. - Чтоб твоего и
духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая!
Старик вылетел за ворота - и через пять минут, с мешком за плечами и с
палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися руками
напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, - вчерашний он только перерыл,
переслюнявил, - и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу.
- Готово, что ли? - крикнул он, притворив дверь.
- Поспеешь! - огрызнулась кухарка.
Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от картошек.
Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой, и за
стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай.
В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону, лежавшую у
порога, и направился в угол, где над табуреткой с оловянным тазом был прибит
медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового мыла.
Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог
остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил:
- Вот так работнички! Скажи ты ему слово - он тебе десять! Скажи ему
десять - он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось вас, чертей
много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, - придешь, сукин сын, приде-ешь,
поклоо-нишься!
Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была так затерта,
что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти.
- Ох, - сказал он, закрывая глаза и тряся головой. - Ох, мати царица
небесная!
Две двери вели из прихожей. Одна, налево, - в комнату для приезжающих,
длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два больших дивана,
жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и живыми и
раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет генерала с
лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты героев
русско-турецкой войны, а внизу была подпись: "Долго будут дети наши и
славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый,
Сулейман-пашу разбил, победил Врагов неверных и прошел с детьми своими по
таким крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари". Другая дверь
вела в комнату хозяев. Там направо, возле двери, блестела стеклами горка,
налево белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали
глиной - и получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека,
крепко надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель: над
постелью был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением
тигра, усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял
комод, крытый вязаной скатертью, на нем - венчальная шкатулка Настасьи
Петровны...
- В лавку! - крикнула, приотворив дверь, кухарка.
Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже на сумерки,
моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера - и воздух посвежел. Веселее
и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший товарный
поезд.
- Здорово, Ильич, - сказал, кивая мокрой манджурской папахой, трегубый
мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь.
- Здорово, - кинул Тихон Ильич, косо глянув на белый крепкий зуб,
блестевший из-за раздвоенной губы мужика. - Что надо?
И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в горницы.
- Лба не дадут перекрестить, собаки! - бормотал он на ходу.
Самовар, стоявший на столе возле простенка, бурлил, клокотал,
зеркальце, висевшее над столом, подернулось налетом белого пара. Отпотели
окна и олеография, прибитая под зеркалом, - великан в желтом кафтане и
красных сафьяновых сапогах, с российским стягом в руках, из-за которого
глядел башнями и глазами московский кремль. Фотографические карточки в
рамках из раковин окружали эту картину. На самом почетном месте висел
портрет знаменитого иерея в муаровой рясе, с реденькой бородкой, с
припухшими щеками и маленькими пронзительными глазками. И, взглянув на него,
Тихон Ильич истово перекрестился на икону в углу. Потом снял с самовара
закопченный чайник, налил стакан чаю, крепко пахнущего распаренным веником.
"Лба не дадут перекрестить, - думал он, страдальчески морщась. -
Зарезали, будь они прокляты!"
Казалось, что нужно что-то вспомнить, сообразить или просто лечь и
выспаться как следует. Хотелось тепла, покоя, ясности, твердости мысли. Он
встал, подошел к горке, задребезжавшей стеклами и посудой, взял с полки
бутылку рябиновки, кубастенький стаканчик, на котором было написано: "Его же
и монаси приемлют"...
- Ай не надо? - сказал он вслух.
И налил и выпил, еще налил и еще выпил. И, закусывая толстым кренделем,
сел за стол.
Он жадно хлебал с блюдечка горячий чай, сосал, держа на языке, кусочек
сахару. Он рассеянно и подозрительно покосился, хлебая чай, на простенок, на
мужика в желтом кафтане, на карточки в рамках из раковин и даже на иерея в
муаровой рясе.
"Не до леригии нам, свиньям!" - подумал он и, как бы оправдываясь перед
кем-то, грубо прибавил: - Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей!
Косясь на иерея, он чувствовал, что все сомнительно... даже, кажется, и
обычное благоговение его к этому иерею... сомнительно и не продумано. Если
подумать хорошенько... Но тут он поспешил перевести взгляд на московский
кремль.
- Страм сказать! - пробормотал он. - В Москве сроду не бывал!
Да, не бывал. А почему? Кабаны не велят! То торгашество не пускало, то
постоялый двор, то кабак. Теперь вот жеребец, кабаны. Да что - Москва! В
березовый лесишко, что за шоссе, и то десять лет напрасно прособирался. Все
надеялся как-нибудь урвать свободный вечерок, захватить с собой ковер,
самовар, посидеть на траве, в прохладе, в зелени, - да так и не урвал... Как
вода меж пальцев, скользят дни, опомниться не успел - пятьдесят стукнуло,
вот-вот и конец всему, а давно ли, кажись, без порток бегал? Прямо вчера!
Неподвижно смотрели лица из рамок-раковинок. Вот, на полу (но среди
густой ржи) лежат двое - сам Тихон Ильич и молодой купец Ростовцев - и
держат в руках стаканы, ровно до половины налитые темным пивом... Какая
дружба завязалась было между Ростовцевым и Тихоном Ильичом! Как запомнился
тот серый масленичный день, когда снимались! Но в каком году это было? Куда
исчез Ростовцев? Теперь нет даже уверенности, жив он или нет... А вот стоят,
вытянувшись во фронт и окаменев, три мещанина, гладко причесанные на прямой
ряд, в вышитых косоворотках, в длинных сюртуках, в расчищенных сапогах, -
Бучнев, Выставкин и Богомолов. Выставкин, тот, что посредине, держит перед
грудью хлеб-соль на деревянной тарелке, прикрытой полотенцем, расшитым
петухами, Бучнев и Богомолов - по иконе. Эти снимались в пыльный, ветреный
день, когда освящали элеватор, - когда приезжали архиерей и губернатор,
когда Тихон Ильич так горд был тем, что попал в число публики,
приветствовавшей начальство. Но что осталось в памяти от этого дня? Только
то, что часов пять ждали возле элеватора, что тучей летела белая пыль по
ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми
лампасами, в шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутации
необыкновенно медленно... что было очень страшно, когда он заговорил,
принимая хлеб-соль, что всех поразили необыкновенной худобой и белизной его
руки, их кожа, тончайшая и блестящая, как снятая со змеи шкурка, блестящие,
размытые перстни и кольца на сухих тонких пальпах с прозрачными длинными
ногтями... Теперь губернатора этого уже нет в живых, нет в живых и
Выставкина... А через пять, десять лет также будут говорить и про Тихона
Ильича:
- Покойный Тихон Ильич...
В горнице стало теплей и уютней от нагревшейся печки, зеркальце
прояснилось, но за окнами ничего не было видно, стекла белели матовым паром,
- значит, на дворе свежело. Все слышнее доносился нудный стон голодных
кабанов, - и вдруг этот стон превратился в дружный и мощный рев: верно,
кабаны заслышали голоса кухарки и Оськи, тащивших к ним тяжелую лоханку с
месивом. И, не кончив дум о смерти, Тихон Ильич кинул папиросу в
полоскательницу, надернул поддевку и поспешил на варок. Широко и глубоко
шагая по хлюпающему навозу, он сам отворил закуту - и долго не сводил жадных
и тоскливых глаз с кабанов, кинувшихся к корыту, в которое с паром вывалили
месиво.
Думу о смерти перебивала другая: покойный-то покойный, а этого
покойного, может быть, в пример будут ставить. Кто он был? Сирота, нищий, в
детстве не жравший по два дня куска хлеба... А теперь?
- Твою биографию жизни описать следует, - насмешливо сказал однажды
Кузьма.
А насмехаться-то, пожалуй, и не над чем. Значит, была башка на плечах,
если из нищего, едва умевшего читать мальчишки вышел не Тишка, а Тихон
Ильич...
Но вдруг кухарка, тоже пристально глядевшая на кабанов, теснивших друг
друга и залезавших в корыто передними ножками, икнула и сказала:
- Ох, господи! Кабы у нас какой беды нынче не было! Вижу нынче во сне -
нагнали к нам будто бы скотины на двор, нагнали овец, коров, свиней
всяких... Да все черных, все черных!
И опять засосало сердце. Да, вот скотина эта самая! От одной скотины
удавиться можно. Трех часов не прошло, - опять берись за ключи, опять таскай
корм всему двору. В общем деннике - три дойных коровы, в отдельных - красная
телушка, бык Бисмарк: им теперь подавай сена. Лошадям, овцам в обед
полагается хоботье, а жеребцу - и сам черт не придумает что! Жеребец
просунул; морду в решетчатый верх двери, поднял верхнюю губу, обнажил
розовые десны и белые зубы, исказил ноздри... И Тихон Ильич, с неожиданным
для самого себя бешенством, вдруг гаркнул на него:
- Балуй, анафема, разрази тебя громом!
Опять он промочил ноги, прозяб - шла крупа - и опять выпил рябиновки.
Ел картошки с подсолнечным маслом и солеными огурцами, щи с грибной
подливкой, пшенную кашу... Лицо раскраснелось, голова отяжелела.
Не раздеваясь, - только стащив нога об ногу грязные сапоги, - он лег на
постель. Но тревожило то, что придется вот-вот опять вставать: лошадям,
коровам и овцам надо к вечеру задать овсяной соломы, жеребцу - тоже... или
нет; лучше перебить ее с сеном, а потом полить и посолить хорошенько...
Только ведь непременно проспишь, если дашь себе волю. И Тихон Ильич
потянулся к комоду, взял будильник и стал заводить его. И будильник ожил,
застучал и в горнице стало как будто покойнее под его бегущий мерный стук.
Мысли спутались... -
Но только что спутались, как внезапно раздалось грубое и громкое
церковное пение. В испуге открыв глаза, Тихон Ильич сперва разобрал только
одно: орут в нос два мужика, а из прихожей несет холодом и запахом мокрых
чекменей. Потом вскочил, сел и разглядел, что это за мужики: один был
слепец, рябой, с маленьким носом, длинной верхней губой и большим круглым
черепом, а другой - сам Макар Иванович!
Был Макар Иванович когда-то просто Макаркой - так и звали все: "Макарка
Странник" - и зашел однажды в кабак к Тихону Ильичу. Брел куда-то по шоссе,
- в лаптях, скуфье и засаленном подряснике, - и зашел. В руках высокая
палка, выкрашенная медянкой, с крестом на вер