Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
икнул Тихон Ильич.
Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.
И так он не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока,
кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял
Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что "без солдата
теперь не обойдешься". Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами
и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел
в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры,
забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело... И
вдруг, как-то особенно ловко владея силой и желанием, шагнул к Молодой. Она
быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в
руке мокрую ветошку, странно крикнула:
- Так и смажу тебя, малый!
Пахло горячими помоями, горячим телом, потом... И, схватив руку
Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув, и выбив ветошку, Тихон Ильич правой
рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, -
и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив
глаза, Молодая уже не билась, не противилась...
Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с
Молодой, что он свирепо бьет ее - ежедневно и еженощно. А вскоре стало и
жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И
Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с
маленькой коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя
глубоко задавшим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он
нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать
ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к
ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на "во":
- Вы шо говорите?
И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело. Раз наткнулся на эту
расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:
- Что ты делаешь, мерзавец ты этакий? Но Родька спокойно сел на лавку и
только глянул на него.
- Вы шо говорите? - спросил он.
И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью...
Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку
где-нибудь придавило крышей или землей... Но прошел месяц, прошел другой, -
и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко
обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего было после этого продолжать
играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать
его.
Но кем было его заменить?
Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил
его взять на себя управление Дурновкой.
Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у
помещика Касаткина и, что всего удивительнее, - стал "автором". Да,
напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили "Склад у
автора".
- Та-ак-с! - протянул Тихон Ильич, услыхавши это. - Он Кузьма, а
ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы
Красова?
- Все честь честью, - ответил знакомый, твердо веривший, впрочем, - как
и многие в городе, - что стихи свои Кузьма "сдирает" из книг, из журналов.
Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева,
написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться,
покаяться. А на другой день и примирение и деловой разговор у Даева.
Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна,
озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что
вымытый отрубями пол, Пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых
штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась
канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол и, как
только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:
- Ну, здравствуй.
Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое,
худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые
глаза. Начал он но просто.
- Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, - начал он, как только Тихон
Ильич налил ему чаю, - изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал... - Он
усмехнулся: - С кем ты связываешься...
И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать
и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он
продолжал:
- Я, видишь ли, - анархист... Тихон Ильич вскинул бровями.
- Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И
вреда тебе тут - никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, -
драть шкуру не буду.
- Да и времена не те, - вздохнул Тихон Ильич.
- Ну, времена-то все те же. Можно еще, - драть-то. Да нет, не годится.
Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию... чтению, то
есть.
- Ох, имей в виду: зачитаешься - в кармане не досчитаешься! - сказал,
тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. - Да, пожалуй, и не
наше это дело.
- Ну, я так не думаю, - возразил Кузьма. - Я, брат, - как бы это тебе
сказать? - странный русский тип.
- Я и сам русский человек, имей в виду, - вставил Тихон Ильич.
- Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но - иной. Ты вот, вижу,
гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять
не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради бога, что вы - русские.
Дикий мы народ!
Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанивал пальцем по столу.
- Это-то, пожалуй, правильно, - сказал он. - Дикий народ. Шальной.
- Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по
свету, - ну и что ж? - прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и
не ленив, - покосился Кузьма на брата, - так и в том толку нет. Рвет,
гандобит себе гнездо, а толку что?
- Как же так - толку что? - спросил Тихон Ильич.
- Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и
поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.
И Кузьма постучал себя пальцем в грудь и в лоб.
- Нам, брат, видно, не до этого, - сказал Тихон Ильич. - "Поживи-ка у
деревни, похлебай-ка сырых щей, поноси худых лаптей!"
- Лаптей! - едко отозвался Кузьма. - Вторую тыщу лет, брат, таскаем их,
будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы,
видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили
немало - монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше... Ну, да это
разговор особый!
- Верно! - сказал Тихон Ильич. - Давай-ка лучше об делу поговорим!
Кузьма, однако, стал договаривать:
- В церьковь я не хожу...
- Значит, ты молокан? - спросил Тихон Ильич и подумал: "Пропал я!
Видно, надо развязываться с Дурновкой!"
- Вроде молокана, - усмехнулся Кузьма. - Да, а ты-то ходишь? Кабы не
страх да не нуждишка, - и совсем забыл бы.
- Ну, это не я первый, не я последний, - возразил Тихон Ильич,
нахмуриваясь. - Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.
Кузьма покачал головою.
- Говоришь привычное! - сказал он строго. - А ты остановись да подумай:
как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул, - и все как рукой
сняло! Есть тут смысл ай нет?
Разговор становился тяжелым. "Правильно и это", - подумал Тихон Ильич,
глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум
и разговора о боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
- И рад бы в рай, да грехи не пускают.
- Вот, вот, вот! - подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. - Самое что
ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово - одно, а дело
- другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и
буду жить по-свинячьи! Ну, а засим говори дело. - Канарейка стихла. В
трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке
удивительно четко и звонко бил перепел. И, пока шел деловой разговор,
Кузьма, все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: "Ловко!" А
договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал:
- Ну, значит, так, - не стать перетакивать! - и, запустив руку в
боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в
мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом.
- Вот! - сказал он. - Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка
плохая, стихи необдуманные, давнишние... Но делать нечего. На, бери и прячь.
И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его - автор, что на этой
мраморно-серой обложке напечатано: "Стихотворения К. И. Красова". Он
повертел книжку в руках и несмело сказал:
- А то бы прочитал что-нибудь... А? Уж сделай милость, прочти стишка
три-четыре!
И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и
строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают
самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы
заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос
порою дрожал, блестели глаза и у Тихона Ильича. Неважно было, хороши или
дурны стихи, - важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от
которого пахло махоркой и старыми сапогами...
- А у нас, Кузьма Ильич, - сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв
пенсне, потупился, - а у нас одна песня... И непонятно, горько дернул губою:
- У нас одна песня: что почем?
Водворив брата в Дурновке, он, однако, принялся за эту песню еще
охотнее, чем прежде. Перед тем, как сдать брату на руки Дурновку, он
придрался к Родьке из-за новых гужей, съеденных собаками, и отказал ему.
Родька дерзко усмехнулся в ответ и спокойно пошел в избу собирать свое
добро. Молодая выслушала отказ тоже как будто спокойно. Она, разойдясь с
Тихоном Ильичом, опять взяла манеру бесстрастно молчать, не глядеть ему в
глаза. Но через полчаса, уже собравшись, Родька пришел вместе с ней просить
прощения. Молодая стояла на пороге, бледная, с опухшими от слез веками, и
молчала; Родька гнул голову, мял картуз и тоже пытался плакать, - противно
гримасничал, а Тихон Ильич сидел да косил бровями, Щелкал на счетах.
Смилостивился он только в одном - не вычел за гужи.
Теперь он был тверд. Отделываясь от Родьки и передавая дела брату, он
чувствовал себя бодро, ладно. "Ненадежен брат, пустой, кажись, человек, ну,
да покуда сойдет!" И, возвратись на Воргол, без устали хлопотал весь
октябрь. И, как бы в лад с его настроением, весь октябрь стояла чудесная
погода. Но вдруг она переломилась, - сменилась бурей, ливнями, а в Дурновке
случилось нечто совершенно неожиданное.
Родька работал в октябре на линии чугунки, а Молодая без дела жила
дома, только изредка зарабатывала пятиалтынный, двугривенный в саду при
усадьбе. Вела она себя странно: дома молчала, плакала, а в саду была
резко-весела, хохотала, пела песни с Донькой Козой, очень глупой и красивой
девкой, похожей на египтянку. Коза жила с мещанином, снимавшим сад, а
Молодая, почему-то подружившаяся с ней, вызывающе поглядывала на его брата,
нахального мальчишку, и, поглядывая, намекала в песнях, что она по ком-то
сохнет. Было ли у нее с ним что-нибудь, неизвестно, но только кончилось все
это большой бедой: уезжая под Казанскую в город, мещане устроили у себя в
шалаше "вечерок", - пригласили Козу и Молодую, вей ночь играли на двух
ливенках, кормили подруг жамками, поили чаем и водкой, а на рассвете, когда
уже запрягли телегу, внезапно, с хохотом, повалили пьяную Молодую наземь,
связали ей руки, подняли юбки, собрали их в жгут над головою и стали
закручивать веревкой. Коза кинулась бежать, забилась со страху в мокрые
бурьяны, а когда выглянула из них, - после того, как телега с мещанами шибко
покатила вон из сада, - то увидела, Что Молодая, но пояс голая, висит на
дереве. Был печальный туманный рассвет, по саду шептал мелкий дождик, Коза
плакала в три ручья, зуб на зуб не попадала, развязывая Молодую, клялась
отцом-матерью, что скорее ее, Козу, громом убьет, чем узнают на деревне, что
случилось в саду... Но не сравнялось и недели, как пошли по Дурновке слухи о
позоре Молодой.
Проверить эти слухи было, конечно, невозможно: "видеть - никто не
видал, ну, а Коза-то и сбрехать недорого возьмет". Однако разговоры,
вызванные слухами, не прекращались, и все с великим нетерпением ожидали
прихода Родьки и его расправы с женой. Волнуясь, - опять выбившись из колеи!
- ожидал этой расправы и Тихон Ильич, узнавший историю в саду от своих
работников: ведь история-то могла кончиться убийством! Но кончилась она так,
что еще неизвестно, что поразило бы Дурновку сильнее, - убийство или такой
конец: в ночь на Михайлов день Родька, пришедший домой "рубаху сменить",
умер "от живота"! На Воргле стало известно об этом поздно вечером, но Тихон
Ильич тотчас же приказал запрячь лошадь ив темноте, под дождем, понесся к
брату. И сгоряча, выпив за чаем бутылку наливки, в страстных выражениях, с
бегающими глазами, покаялся ему:
- Мой грех, брат, мой грех!
Кузьма долго молчал, выслушав его, долго ходил по комнате, перебирая
пальцы, ломая их и хрустя суставами. Наконец ни с того ни с сего сказал:
- Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа? В городе за
воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а
нагонит, мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как
жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай
головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным
боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним? Это-то
уж самая что ни на есть веселая тема.
- Имей в виду, - горячо перебил Тихон Ильич, - охальников всегда и
везде было много.
- Так. А ты сам не привозил этого... ну, как его? Дурачка-то этого?
- Мотю Утиную Головку, что ли? - спросил Тихон Ильич.
- Ну, вот, вот... Не привозил ты его к себе на потеху?
И Тихон Ильич усмехнулся: привозил. Раз даже по чугунке доставили к
нему Мотю - в бочке сахарной. Начальство знакомое - ну, и доставили. А на
бочке написали: "Осторожно. Дурак битый".
- И учат этих самых дураков для потехи рукоблудству! - горько продолжал
Кузьма. - Мажут бедным невестам ворота дегтем! Травят нищих собаками! Для
забавы голубей сшибают с крыш камнями! А есть этих голубей, видите ли, -
грех великий. Сам дух святой, видите ли, голубиный образ принимает!
Самовар давно остыл, свечка оплыла, в комнате тускло синел дым, вся
полоскательница полна была вонючими размокшими окурками. Вентилятор, -
жестяная труба в верхнем углу окна, - был открыт, и порою в нем что-то
начинало визжать, кружиться и скучно-скучно ныть - "как в волостном
правлении", - думал Тихон Ильич. Но накурено было так, что не помогли бы и
десять вентиляторов. А по крыше шумел дождь, а Кузьма ходил как маятник из
угла в угол и говорил:
- Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь
- волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата, сын на отца,
вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины - тоже одно
удовольствие: "распорол ему груди белые", "выпускал черева на землю"...
Илья, так тот своей собственной родной дочери "ступил на леву ногу и
подернул за праву ногу"... А песни? Все одно, все одно: мачеха - "лихая да
алчная", свекор - "лютый да придирчивый", "сидит на палате, ровно кобель на
канате", свекровь опять-таки "лютая", "сидит па печи, ровно сука на цепи",
золовки - непременно "псовки да кляузницы", деверья - "злые насмешники", муж
- "либо дурак, либо пьяница", ему "свекор-батюшка вялит жану больней бить,
шкуру до пят спустить", а невестушка этому самому батюшке "полы мыла - во щи
вылила, порог скребла - пирог спекла", к муженьку же обращается с такой
речью: "Встань, постылый, пробудися, вот тебе помои - умойся, вот тебе онучи
- утрися, вот тебе обрывок - удавися"... А прибаутки наши, Тихон Ильич!
Можно ли выдумать грязней и похабнее! А пословицы! "За битого двух небитых
дают"... "Простота хуже воровства"...
- Значит, по-твоему, нищим-то лучше жить? - насмешливо спросил Тихон
Ильич.
И Кузьма радостно подхватил его слова:
- Ну, вот, вот! Нету во всем свете голее нас, да зато и нету охальнее
на эту самую голь. Чем позлей уязвить? Бедностью! "Черт! Тебе лопать
нечего..." Да вот тебе пример: Дениска... ну, этот., сын Серого-то...
сапожник... на днях и говорит мне...
- Стой, - перебил Тихон Ильич, - а как поживает сам Серый?
- Дениска говорит - "с голоду околевает".
- Стерва мужик! - сказал Тихон Ильич убежденно. - И ты мне про него
песен не пой.
- Я и не пою, - сердито ответил Кузьма. - Слушай лучше про Дениску-то.
Вот он и рассказывает мне: "Бывало, в голодный год, выйдем мы, подмастерья,
на Черную Слободу, а там этих приституток - видимо-невидимо. И голодные,
шкуры, преголодные! Дашь ей полхунта хлеба за всю работу, а она и сожрет его
весь под тобой... То-то смеху было!.." Заметь! - строго крикнул Кузьма,
останавливаясь: - "То-то смеху было!"
- Да постой ты, Христа ради, - опять перебил Тихон Ильич, - дай мне про
дела-то слово сказать! Кузьма остановился.
- Ну, говори, - сказал он. - Только что говорить-то? Как быть тебе? Да
никак! Денег дать - вот и вся недолга. Ведь ты подумай: топить нечем, есть
нечего, хоронить не на что! А потом опять ее нанять. Ко мне в кухарки...
Домой уехал Тихон Ильич чем свет, холодным туманным утром, когда еще
пахло мокрыми гумнами и дымом, сонно пели петухи на деревне, скрытой
туманом, спали собаки у крыльца, спала старая индюшка, взгромоздясь на сук
полуголой, расцвеченной мертвыми осенними листьями яблони возле дома. В поле
в двух шагах ничего не было видно за густой серой мглой, гонимой ветром.
Спать Тихону Ильичу не хотелось, но чувствовал он себя измученным и, как
всегда, шибко гнал лошадь, большую гнедую кобылу с подвязанным хвостом,
намокшую и казавшуюся худей, щеголеватей, чернее. Он отвернулся от ветра,
поднял справа холодный и влажный воротник чуйки, серебрившейся от
мельчайшего дождевого бисера, сплошь покрывшего ее, глядел сквозь холодные
капельки, висевшие на ресницах, как все толще навертывается липкий чернозем
на бегущее колесо, как стоит перед ним и не проходит целый фонтан высоко
толкущихся комьев грязи, уже залепивших его голенища, косился на работающую
ляжку лошади, на ее прижатые затуманенные уши... А когда он, с пестрым от
грязи лицом, подлетел, наконец, к дому, первое, что кинулось ему в глаза,
была лошадь Якова у коновязки. Быстро замотав вожжи на передок, он соскочил
с бегунков, подбежал к отворенной двери лавки - и в испуге остановился.
- Далдо-он! - говорила за стойкой Настасья Петровна, видимо подражая
ему, Тихону Ильичу, но больным, ласковым голосом, и все ниже склонялась к
ящику с деньгами, роясь в гремящих медяках и не находя в темноте монеты для
сдачи. - Далдон! Где он, керосин-то, нынче дешевле продается?
И, не найдя, разогнулась, поглядела на стоящего перед ней в шапке и
армяке, но босого Якова, на его косую бороду неопределенного цвета и
прибавила:
- А не отравила она его?
И Яков поспешно забормотал:
- Не наше дело, Петр