Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
Иван Алексеевич Бунин.
Деревня
----------------------------------------------------------------------------
Иван Алексеевич Бунин. Избранные произведения.
Верхневолжское книжное издательство, Ярославль, 1974
OCR Бычков М.Н.
----------------------------------------------------------------------------
"I "
Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин
Дурново. Цыган отбил у него, у своего господина, любовницу. Дурново приказал
вывести Цыгана в поле, за Дурновку, и посадить на бугре. Сам же выехал со
сворой и крикнул: "Ату его!" Цыган, сидевший в оцепенении, кинулся бежать. А
бегать от борзых не следует.
Деду Красовых удалось получить вольную. Он ушел с семьей в город - и
скоро прославился: стал знаменитым вором. Нанял в Черной Слободе хибарку для
жены, посадил ее плести на продажу кружево, а сам, с каким-то мещанином
Белокопытовым, поехал по губернии грабить церкви. Когда его поймали, он вел
себя так, что им долго восхищались по всему уезду: стоит себе будто бы в
плисовом кафтане и в козловых сапожках, нахально играет скулами, глазами и
почтительнейше сознается даже в самом малейшем из своих несметных дел:
- Так точно-с. Так точно-с.
А родитель Красовых был мелким шибаем. Ездил по уезду, жил одно время в
родной Дурновке, завел было там лавочку, но прогорел, запил, воротился в
город и помер. Послужив по лавкам, торгашили и сыновья его, Тихон и Кузьма.
Тянутся, бывало, в телеге с рундуком посередке и заунывно орут:
- Ба-абы, това-ару! Ба-абы, това-ару!
Товар - зеркальца, мыльца, перстни, нитки, платки, иголки, крендели - в
рундуке. А в телеге все, что добыто в обмен на товар: дохлые кошки, яйца,
холсты, тряпки...
Но, проездив несколько лет, братья однажды чуть ножами не порезались -
и разошлись от греха. Кузьма нанялся к гуртовщику, Тихон снял постоялый
дворишко на шоссе при станции Воргол, верстах в пяти от Дурновки, и открыл
кабак и "черную" лавочку: "торговля мелочного товару чаю сахору тобаку сигар
и протчего".
Годам к сорока борода Тихона уже кое-где серебрилась. Но красив, высок,
строен был он по-прежнему; лицом строг, смугл, чуть-чуть ряб, в плечах широк
и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Только брови
стали сдвигаться все чаще да глаза блестеть еще острей, чем прежде.
Неутомимо гонял он за становыми - в те глухие осенние поры, когда
взыскивают подати и идут по деревне торги за торгами. Неутомимо скупал у
помещиков хлеб на корню, снимал за бесценок землю... Жил он долго с немой
кухаркой, - "не плохо, ничего не разбрешет!" - имел от нее ребенка, которого
она приспала, задавила во сне, потом женился на пожилой горничной
старухи-княжны Шаховой. А женившись, взял приданого, "доконал" потомка
обнищавших Дурново, полного, ласкового барчука, лысого на двадцать пятом
году, но с великолепной каштановой бородой. И мужики так и ахнули от
гордости, когда взял он дурновское именьице: ведь чуть не вся Дурновка
состоит из Красовых!
Ахали они и на то, как это ухитрялся он не разорваться: торговать,
покупать, чуть не каждый день бывать в именье, ястребом следить за каждой
пядью земли... Ахали и говорили:
- Лют! Зато и хозяин!
Убеждал их в этом и сам Тихон Ильич. Часто наставлял:
- Живем - не мотаем, попадешься - обротаем. Но по справедливости. Я,
брат, человек русский. Мне твоего даром не надо, но имей в виду: своего я
тебе трынки не отдам! Баловать - нет, заметь, не побалую!
А Настасья Петровна (ходившая по-утиному, носками внутрь,
переваливаясь, - от постоянной беременности, все кончавшейся мертвыми
девочками, - желтая, опухшая, с редкими белесыми волосами) стонала, слушая:
- Ох, и прост же ты, посмотрю я на тебя! Что ты с ним, глупым,
трудишься? Ты его уму-разуму учишь, а ему и горя мало. Ишь ноги-то
расставил, - эмирский бухар какой!
Осенью возле постоялого двора, стоявшего одним боком к шоссе, другим к
станции и элеватору, стоном стонал скрип колес: обозы с хлебом сворачивали и
сверху и снизу. И поминутно визжал блок то на двери в кабак, где отпускала
Настасья Петровна, то на двери в лавку, - темную, грязную, крепко пахнущую
мылом, сельдями, махоркой, мятным пряником, керосином. И поминутно
раздавалось в кабаке:
- У-ух! И здорова же водка у тебя, Петровна! Аж в лоб стукнула, пропади
она пропадом.
- Сахаром в уста, любезный!
- Либо она у тебя с нюхальным табаком?
- Вот и вышел дураком! А в лавке было еще люднее:
- Ильич! Хунтик ветчинки не отвесишь?
- Ветчинкой я, брат, нонешний год, благодаря богу, так обеспечен, так
обеспечен!
- А почем?
- Дешевка!
- Хозяин! Деготь у вас хороший есть?
- Такого дегтю, любезный, у твоего деда на свадьбе не было!
- А почем?
Потеря надежды на детей и закрытие кабаков были крупными событиями в
жизни Тихона Ильича. Он явно постарел, когда уже не осталось сомнений, что
не быть ему отцом. Сперва он пошучивал:
- Нет-с, уж я своего добьюсь, - говорил он знакомым. - Без детей
человек - не человек. Так, обсевок какой-то...
Потом даже страх стал нападать на него: что же это, - одна приспала,
другая - все мертвых рожает! И время последней беременности Настасьи
Петровны было особенно тяжким временем. Тихон Ильич томился, злобился;
Настасья Петровна тайком молилась, тайком плакала и была жалка, когда
потихоньку слезала по ночам, при свете лампадки, с постели, думая, что муж
спит, и начинала с трудом становиться на колени, с шепотом припадать к полу,
с тоской смотреть па иконы и старчески, мучительно подниматься с колен. С
детства, не решаясь даже самому себе признаться, не любил Тихон Ильич
лампадок, их неверного церковного света: на всю жизнь осталась в памяти та
ноябрьская ночь, когда в крохотной, кособокой хибарке в Черной Слободе тоже
горела лампадка, - так смирно и ласково-грустно, - темнели тени от цепей ее,
было мертвенно-тихо, на лавке, под святыми, неподвижно лежал отец, закрыв
глаза, подняв острый нос и сложив на груди восковые руки, а возле него, за
окошечком, завешенным красной тряпкой, с буйно-тоскливыми песнями, с воплями
и не в лад орущими гармоньями, проходили годные... Теперь лампадка горела
постоянно.
Кормили на постоялом дворе лошадей владимирские коробочники и в доме
появился "Новый полный аракул и чародей, предсказывающий будущее по
предложенным вопросам с присовокуплением легчайшего способа гадать на
картах, бобах и кофе". И Настасья Петровна надевала по вечерам очки, катала
из воска шарик и начинала кидать его на круги оракула. А Тихон Ильич искоса
поглядывал. Но ответы получались все грубые, зловещие или бессмысленные.
- "Любит ли меня мой муж?" - спрашивала Настасья Петровна.
И оракул отвечал:
- "Любит, как собака палку".
- "Сколько детей будет у меня?"
- "Судьбой назначено тебе умереть, худая трава из поля вон".
Тогда Тихон Ильич говорил:
- Дай-ка я кину... И загадывал:
- "Затевать ли мне тяжбу с известною мне особою?" Но и ему выходила
чепуха:
- "Считай во рту зубы".
Раз, заглянув в пустую кухню, Тихон Ильич увидал жену возле люльки
кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая, бродил по подоконнику,
стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах, качала люльку и
жалким, дрожащим голосом пела старинную колыбельную песню:
Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
И так изменилось лицо Тихона Ильича в эту минуту, что, взглянув на
него, Настасья Петровна не смутилась, не оробела, - только заплакала и,
сморкаясь, тихо сказала:
- Отвези ты меня, Христа ради, к угоднику...
И Тихон Ильич повез ее в Задонск. Но дорогой думал, что все равно бог
должен наказать его за то, что он, в суете и хлопотах, только под Светлый
день бывает в церкви. Да и лезли в голову кощунственные мысли: он все
сравнивал себя с родителями святых, тоже долго не имевшими детей. Это было
не умно, но он уже давно заметил, что есть в нем еще кто-то - глупей его.
Перед отъездом он получил письмо с Афона: "Боголюбивейший Благодетель Тихон
Ильич! Мир вам и спасение, благословение господне я честный покров всепетой
богоматери от земного ее жребия, св. горы Афонской! Я имел счастие слышать о
ваших добрых делах и о том, что вы с любовию уделяете лепты на созидание и
украшение храмов божиих, на келий иноческие. Ныне хижина моя пришла от
времени в такое ветхое состояние..." И Тихон Ильич послал на поправку этой
хижины красненькую. Давно прошло то время, когда он с наивной гордостью
верил, что и впрямь до самого Афона дошли слухи о нем, хорошо знал, что уж
слишком много афонских хижин пришло в ветхость, - и все-таки послал. Но не
помогло и это, кончилась беременность прямо мукою: перед тем как родить
последнего мертвого ребенка, стала Настасья Петровна, засыпая, вздрагивать,
стонать, взвизгивать... Ею, по ее словам, мгновенно овладевала во сне
какая-то дикая веселость, соединенная с невыразимым страхом: то видела она,
что идет к ней по полям, вся сияя золотыми ризами, царица небесная и несется
откуда-то стройное, все растущее пение; то выскакивал из-под кровати
чертенок, неотличимый от темноты, но ясно видимый зрением внутренним, и
так-то звонко, лихо, с перехватами, начинал отжаривать на губной гармонье!
Легче было бы спать не в духоте, на перинах, а на воздухе, под навесом
амбаров. Но Настасья Петровна боялась:
- Подойдут собаки и голову нанюхают...
Когда пропала надежда на детей, стало все чаще приходить в голову: "Да
для кого же вся эта каторга, пропади она пропадом?" Монополия же была солью
на рану. Стали трястись руки, болезненно сдвигаться и подниматься брови,
стало косить губу, - особенно при фразе, не сходившей с языка: "Имейте в
виду". По-прежнему он молодился - носил щеголеватые опойковые сапоги и
расшитую косоворотку под двубортным пиджаком. Но борода седела, редела,
путалась...
А лето, как нарочно, выдалось жаркое, засушливое. Совсем пропала рожь.
И наслаждением стало жаловаться покупателям.
- Прекращаем-с, прекращаем-с! - с радостью, отчеканивая каждый слог,
говорил Тихон Ильич о своей винной торговле. - Как же-с! Монополия! Министру
финансов самому захотелось поторговать!
- Ох, посмотрю я на тебя! - стонала Настасья Петровна. - Договоришься
ты! Загонят тебя, куда ворон костей не таскал!
- Не испугаете-с! - отсекал Тихон Ильич, вскидывая бровями. - Нет-с! На
всякий роток не накинешь платок! И опять, еще резче чеканя слова, обращался
к покупателю:
- И ржица-с радует! Имейте в виду: всех радует! Ночью-с - и то видать.
Выйдешь на порог, глянешь по месяцу в поле: сквозит-с, как лысина! Выйдешь,
глянешь: блистает!
В Петровки в тот год Тихон Ильич пробыл четверо суток в городе на
ярмарке и расстроился еще больше - от дум, от жары, от бессонных ночей.
Обычно отправлялся он на ярмарку с большой охотой. В сумерки подмазывали
телеги, набивали их сеном; в ту, в которой ехал сам хозяин с
работником-стариком, клали подушки, чуйку. Выезжали поздно и, поскрипывая,
тянулись до рассвета. Сперва вели дружественные разговоры, курили,
рассказывали друг другу страшные старинные истории о купцах, убитых в дороге
и на ночевках; потом Тихон Ильич укладывался спать - и так приятно было
слышать сквозь сон голоса встречных, чувствовать, как зыбко покачивается и
как будто все под гору едет телега, ерзает щека по подушке, сваливается
картуз и холодит голову ночная свежесть; хорошо было и проснуться до солнца,
розовым росистым утром, среди матово-зеленых хлебов, увидать вдали, в
голубой низменности, весело белеющий город, блеск его церквей, крепко
зевнуть, перекреститься на отдаленный звон и взять вожжи из рук полусонного
старика, по-детски ослабевшего на утреннем холодке, бледного как мел при
свете зари... Теперь Тихон Ильич отослал телеги со старостой, а сам поехал
один, на бегунках. Ночь была теплая, светлая, но ничто не радовало; за
дорогу он устал; огоньки на ярмарке, в остроге и больнице, что при въезде в
город, видны в степи верст за десять, и казалось, что до них никогда не
доедешь, до этих дальних, сонных огоньков. А на постоялом дворе на Щепной
площади было так жарко, так кусали блохи и так часто раздавались голоса у
ворот, так гремели въезжавшие на каменный двор телеги и так рано заорали
петухи, заворковали голуби и побелело за открытыми окнами, что он и глаз не
сомкнул. Мало спал и вторую ночь, которую попробовал провести на ярмарке, в
телеге: ржали лошади, горели огни в палатках, кругом ходили и разговаривали,
а на рассвете, когда так и слипались глаза, зазвонили в остроге, в больнице
- и над самой головой подняла ужасный рев корова...
- "Каторга!" - поминутно приходило в голову за эти дни и ночи.
Ярмарка, раскинувшаяся по выгону на целую версту, была, как всегда,
шумна, бестолкова. Стоял нестройный гомон, ржание лошадей, трели детских
свистулек, марши и польки гремящих на каруселях оркестрионов. Говорливая
толпа мужиков и баб валом валила с утра до вечеру по пыльным, унавоженным
переулкам между телегами и палатками, лошадьми и коровами, балаганами и
съестными, откуда несло вонючим чадом спальных жаровен. Как всегда, была
пропасть барышников, придававших страшный азарт всем спорам и сделкам;
бесконечными вереницами, с гнусавыми напевами тянулись слепые и убогие,
нищие и калеки, на костылях и в тележках; медленно двигалась среди толпы
гремящая бубенчиками тройка исправника, сдерживаемая кучером в плисовой
безрукавке и в шапочке с павлиньими перьями... Покупателей у Тихона Ильича
'было много. Подходили сизые цыгане, рыжие польские евреи в парусиновых
балахонах и сбитых сапогах, загорелые мелкопоместные дворяне в поддевках и
картузах; подходил красавец-гусар князь Бахтин с женой в английском костюме,
дряхлый, севастопольский герой Хвостов - высокий и костистый, с удивительно
крупными чертами темного морщинистого лица, в длинном мундире и обвислых
штанах, в сапогах с широкими носками и в большом картузе с желтым околышем,
из-под которого были начесаны на виски крашеные волосы мертвого бурого
цвета... Бахтин откидывался назад, глядя на лошадь, сдержанно улыбался в усы
с подусниками, поигрывая ногой в рейтузе вишневого цвета. Хвостов, дошаркав
до лошади, косившей на него огненным глазом, останавливался так, что
казалось, что он падает, "поднимал костыль и в десятый раз спрашивал глухим,
ничего не выражающим голосом:
- Сколько просишь?
И всем надо было отвечать. И Тихон Ильич отвечал, но через силу,
стискивая челюсти, и ломил такую цену, что все отходили ни с чем.
Он очень загорел, похудел и побледнел, запылился, чувствовал
смертельную тоску и слабость во всем теле. Он расстроил желудок, да так, что
начались корчи. Пришлось сходить в больницу. Но там он часа два ждал
очереди, сидел в гулком коридоре, нюхая противный запах карболки, и
чувствовал себя не Тихоном Ильичом, а так, как будто он был в прихожей
хозяина или начальника. И когда доктор, похожий на дьякона, красный,
светлоглазый, в кургузом черном сюртуке, пахнущем медью, сопя, приложил
холодное ухо к его груди, он поспешил сказать, что "живот почти прошел", и
только по робости не отказался от касторки. И воротясь на ярмарку, проглотил
стакан водки с перцем и с солью и опять стал есть колбасу и подрукавный
хлеб, пить чай, сырую воду, кислые щи - и все не мог утолить жажды. Звали
знакомые "пивком освежиться" - и он шел. Орал квасник:
- Во-т квасок, попыривает в носок! По копейке бокал, самый главный
лимонад!
И он останавливал квасника.
- Вот-от морожено! - тенором кричал лысый потный мороженщик, брюхатый
старик в красной рубахе.
И он ел с костяной ложечки мороженое, почти снег, от которого жестоко
ломило в висках.
Пыльный, истолченный ногами, колесами и копытами, засоренный и
унавоженный выгон уже пустел, ярмарка разъезжалась. Но Тихон Ильич, точно
назло кому-то, все держал и держал на жаре и в пыли непроданных лошадей, все
сидел на телеге. Господи боже, что за край! Чернозем на полтора аршина, да
какой! А пяти лет не проходит без голода. Город на всю Россию славен хлебной
торговлей, - ест же этот хлеб досыта сто человек во всем городе. А ярмарка?
Нищих, дурачков, слепых и калек, - да все таких, что смотреть страшно и
тошно, - прямо полк целый!
Домой Тихон Ильич ехал в солнечное жаркое утро до Старой большой
дороге. Ехал сперва городом, базаром, потом через мелкую и кислую от
кожевенных заводов речку, а за речкой в гору, через Черную Слободу. На
базаре он когда-то служил вместе с братом в лавке Маторина. Теперь на базаре
все кланялись ему. В Слободе прошло его детство, - на этой полугоре, среди
вросших в землю мазанок с прогнившими и почерневшими крышами, среди навоза,
который сушат перед ними для топки, среди мусора, золы и тряпок... Теперь и
следа не было той мазанки, где родился и рос Тихон Ильич. На ее месте стоял
новый тесовый домик со ржавой вывеской над входом: "Духовный портной
Соболев". Все прочее было в Слободе по-старому: свиньи и куры возле порогов;
высокие шесты у ворот, а на шестах - бараньи рога; белые большие лица
кружевниц, выглядывающих из-за горшков с цветами, из крохотных окошечек;
босые мальчишки с одной помочей через плечо, запускающие бумажного змея с
мочальным хвостом; белобрысые тихие девочки, играющие возле завалинок в
любимую игру - похороны кукол... На горе, в поле, он перекрестился на
кладбище, за оградой которого, среди старых деревьев, была когда-то страшная
могила богача и скряги Зыкова, провалившаяся в ту же минуту, как только
засыпали ее. И, подумав, повернул лошадь к воротам кладбища.
У этих больших белых ворот сидела и вязала чулок старуха, похожая на
старуху из сказки, - в очках, с клювом, с провалившимися губами - одна из
вдов, живущих в приюте при кладбище.
- Здорово, бабка! - крикнул Тихон Ильич, привязывая лошадь к столбу у
ворот. - Можешь мою лошадь постеречь?
Старуха встала, низко поклонилась и прошамкала:
- Могу, батюшка.
Тихон Ильич снял картуз, еще раз, подкатывая глаза под лоб,
перекрестился на картину Успения богородицы над воротами и прибавил:
- Много вас тут теперь?
- Целых двенадцать старушек, батюшка.
- Что ж, часто ругаетесь?
- Часто, батюшка...
И Тихон Ильич не спеша пошел среди деревьев и крестов, по аллее,
ведущей к старой деревянной церкви. На ярмарке он постриг волосы, подровнял
и укоротил бороду - и очень помолодел. Молодила его и худоба после болезни.
Молодил загар, - белели нежной кожей только выстриженные треугольники на
висках. Молодили воспоминания детства и молодости, новый парусиновый картуз.
Он шел и глядел по сторонам... Как коротка и бестолкова жизнь! И какой мир и
покой вокруг, в этом солнечном затишье, в ограде старого погоста! Горячий