Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
ышите...  он  так со мной говорит... -- завсхлипывала, достала
платочек, -- он думает, что мне легко.
     -- А тебе-то что? -- и меня, выходит, можно было еще удивить.
     --  Вы  слышите!.. Св-волочь ты после этого!..  -- затряслась. --  Если
хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
     --  Что-о?! Ты? -- но сдержался, смолчал.  --  Ну, ладно,  я пошел,  до
свиданья.  -- Сашенька,  почему  ты  так  говоришь? --  вступилась за  моего
верного друга моя мать.
     "Боже  мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут,  рядом, ты  умираешь, а
они сидят, выясняют, обижаются".
     -- У Линочки такие неприятности...
     - Какие?..
     "Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
     Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
     И  ты!..  ты  смеешь  еще   говорить?  Мне?  Сейчас,  когда  Лерочка...
Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!.. -- и бегом от них.
     И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог
Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда
выхожу,  когда входят они.  Дождался у выхода, подошел  к  Сверчкову. Что-то
теплое,  человечное шло  от  него, и  спросил:  когда? "Т-ца... не знаю...--
покачал головой. -- Вы понимаете: сердце у нее  работает  хорошо. И  оно еще
долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64г. Перед отправкой на
дачу  пошли к  врачу.  Терапевт нашел шумы  в сердце.  Послал к ревматологу.
Откуда, откуда  эта напасть?  Теперь сиди  и дрожи", -- кручинилась когда-то
твоя мама.
     Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба -- крошечку. И дала  тебе
с  просяное  зернышко.  Подержала во рту (этот ротик, красногубый,  упругий,
наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем.
Отдала маме. На мизинце.
     Целуйте,  целуйте ее... Только ночью, спросонок,  остается мне гладить,
ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал,  как горит,
пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти.
От  нее.  От  мучений. И когда задремали вы, глядел  я на вас. Было  нас еще
трое,  доченька,  трое. Уже всеми-всеми (и  людьми, и богами,  и  чертями, и
твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое.  Села. Обнял. Глядела.
Туда, в коридор, вытягивая голову.
     -- Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
     Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
     -- А правым?
     Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
     Дождь накрапывал  уже по-осеннему  ровно, понуро.  А когда к  приемному
подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла;  золотыми
бородавками  вспыхивали  капли. Разлепила  затекший  глаз и  губами, еле-еле
смыкая -- мне.
     Что,  доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас... не понимаю,  напиши,  не
хочешь? Ну,  скажи, я попробую... -- и ловил, будто жизнь ловил, с  этих губ
-- чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
     Те...п...во...
     Теплого чаю?  Ах, теп-лого!..  Сейчас, сейчас!.. -- метнулся  к плитке,
включил. Чашку с шприцем поставил.
     Ну,  так  вот:  если было кому-то угодно считать меня невменяемым,  то,
поверьте  мне, в эту минуту я и был им -- тронутым! В эту, в  эту почудилось
мне, что -- не все, нет, не все! Если понял, что -- теплого.  Что смогла еще
мне сказать.
     То и  дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как
ни  трудно  было,  пеленку,  кофейно   закапанную,  разглаживать.   Помогать
бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было,
когда не исполнилось еще и двух лет.. "28 февраля 62. Лерка и раньше,  когда
ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь
брезгливость уже  вполне  осознанная. Сегодня  открыла  баночку  баклажанной
икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
     Рывками, надрывно, как буксующая  машина, ревела,  вспарываемая храпом,
безысходная ночь.  Иногда выходил покурить. Прислонюсь к  косяку  в уборной,
гляжу,  как в  горшке  по ржавой  орденской ленте  струится  вода.  Светлая,
ключевая, а  вот след отпечатался ржавый. Так,  наверно,  всегда, если много
чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает,
хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак -- кружит, кружит. Так и
нас. В чаше бытия. И  когда-нибудь буду глядеть. Вот так же, на эти, а  тебя
уж не будет. Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно.
Спит  и бодрствует  вечная  ночь. Но  уже невесомо,  неслышно,  на пятнистых
леопардовых лапах осторожно  крадется  рассвет.  Скоро домой. Сброшу  халат,
второй -- там,  где политые  негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково
дремлют фикусы  в кадках. И  уйду  в  предрассветной теми. Встану  идолом  с
острова  Пасхи  у пустынного брега, где  над остановкой  висит  тепло-желтый
трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та,
предначертанная  Калининой цифра. Встану ждать.  Но,  крадясь вдоль обочины,
подкатит пепельная машина  с  темными  шашечками  на  морде,  еще издали  не
надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет  вкрадчиво зеленым глазком. И
отлепится от  идола  вяло  рука,  вверх.  Тормознет  машина,  и  шофер  даже
качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу.  Нет, не бросит брезгливо: "К-куда?"
-- пропоет приветливо: "Вам  куда?" Что  ж, представив, как надо в  трамвае,
среди  заспанных, а  потом в  метро, парком  -- не стану выгадывать (что мне
деньги, если  их  не на что тратить),  сгорблюсь  сзади над пустым  холодным
портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский  вопрос, и глаза
мои  побегут  далеко-далеко  по  безлюдным  городским  гатям.  Над  которыми
празднично  прыгают  желтые,  красные, зеленые светофоры.  И  не стану,  как
недавно, загадывать: если проскочим, тогда...
     Нет,  не  буду уж, доченька. "Вон туда... у того  дома, пожалуйста". --
"Вот этот большой, да?"
     Большой.  Да.  И  счастливый.   Для  нас.   "Маргарита  Николаевна,  --
повествовал когда-то Булгаков,  -- была благополучная женщина, она  не знала
ужасов совместного проживания в квартире". И когда невзначай напомнил Тамаре
эти слова,  усмехнулась: "Мы  тоже не  знаем  их.  Уже десять лет. Мы узнали
другие ужасы". Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него.
Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть  ни сверстников, ни соседей. Но
бежать совсем уж в  худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо.
Ради  меня. Ради моей  будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка,  и
она все время  боится,  что  п о  п  р  о с  я т  меня  одного  из  казенной
двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб п о т о м помогли мне найти жену.
Но  они это скажут потом.  А  тогда: "Саша,  ну, займись ты обменом, я прошу
тебя. Ты же знаешь..."
     Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. "19 окт. 63. Только что
сосед в  нижней квартире, пьяный, бузил,  а  его жена с  шестимесячным сыном
бегала по улице  раздетая. Кончилось  тем,  что он перебил  посуду, зеркало,
схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату
и, пустив  воду,  скрутили  его.  "Ну, что с этими  пьяницами  делать,
правда, папа? --  серьезно рассуждает Лерка. -- Он может дверь разбить и сам
себя  колотит. Ну, зачем этот  пьяниц  пьет водку? Разве же она вкусная? Ну,
что с  ним поделать?  Папа, я вообще не люблю водки".  И теперь, всякий раз,
когда спускаемся  по  лестнице,  обязательно  отмечает эту дверь: "Тут
живет пьяниц". Или: "Тут живет один пьяниц. Света и Сережа"".
     Тихо  в доме.  На лестнице. Еще  тише у  нас.  Сяду. Налью водки, в нее
валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне: "Ешь,
Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и  хлеб, и студень, все-все". И
уже  подцепив  резиновый  кус  магазинного  студня,  брошу  вилку,  оттолкну
тарелку. Это будет через час,  а пока: "Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не
волнуйся",  -- и  тут  же уснула. И бывает,  что ты, повернув  голову,  чтоб
увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько  поднимешь
ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой.
А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: "29
февраля  62 г. Утром, когда ухожу я: "Папа...  абота".  Потом начинает
собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: "Мама... абота"".
     Задрожал  телефон на стуле, в такт ему я. Не успел подумать, что должен
обрадоваться: не ты ли,  Саша, тайком от себя просил, чтобы там... без тебя?
"Зину  позовите",  --  грубо   потребовали.  Бросил   трубку,  вспомнил  про
Луначарскую-Розенель, актрису, жену самого наркома. Изо всех мемуаров больше
всего не люблю я актерские. Потому что ни в стиле, ни в стратегии не уступят
военачальникам:  знают, как обойти, задрапировать тайное,  личное,  а другое
напоказ высветят  юпитерами.  И, наверно, за  то  еще не  любил, что  еще со
времен Евредиповых эти люди живут оранжерейно и жречески. Будто вне времени,
вне пространства. Кроме "святого" искусства, чем еще они потчуют нас? Одними
подмостками. Ну, и  бог с ними,  а  нам-то  что?  Где  альковные, социальные
ниточки,  что  всегда  и  всюду  дергают нас? Но позвольте,  а  "Театральный
роман", ваш  любимейший? А  вот  в  нем-то все есть. Все, что в жизни. И  за
кулисами.  А любовное?  И не надо  --  пробавляйтесь своим. Но  тогда не  до
рассуждений  мне   было  --  проносились  страницы  в  поисках  главного,  с
отвращением. Ничего не было, но... морфий?.. Да, наверно.  Значит, он сказал
мне про это? Где же достать? И нужна доза. Это не деньги -- лишнее помешает,
это я слышал. Он не  скажет, и так  слишком  много сказал. Нет,  позвоню! Он
ведь мне, дураку, телефон свой домашний дал.
     Извините, что беспокою вас, но я что-то не нахожу.
     Ну, как же, как же... -- осторожно, со вздохом. -- Вы все прочли?
     Да. Там этот? --  намекнул я на прелестного Южина,  которому собирались
дать морфий, а он, Александр Иванович, взял да выжил.
     Вот именно.
     "А дозы?" -- Но количество... страниц не указано.
     Да. Этого нет.
     Понятно. Спасибо, извините, пожалуйста, за  все,  за все и --  огромное
вам спасибо!
     Да, подумал я за него, с  этими психами вляпаешься, потом не отмоешься.
А  за себя  что подумал? Ничего. Что  не узнал  ничего  новенького. Вышел из
автомата  и  пошел  к вам,  мимо  желтых стен приемного  покоя.  Каждый  раз
отчето-то  именно здесь  остро-остро чувствовал  тот  сгустившийся ужас, что
остановился  над  нами,  в нас.  Сумасшедше  тлело,  дымилось,  и  казалось,
секунда, другая и вспыхнет.  Нет,  все так же, тем  же едким,  вонючим дымом
заволакивало весь  мир. Шел да шел вдоль желтых  нескончаемых стен,  а  идти
было шагов тридцать.
     "20 дек. 63г. -- Мама, у тебя такая  же работа, как у папы? - Нет.  - А
какая у тебя?  --- Другая. - Желтая?"  Не совсем,  доченька, не совсем: хоть
газета, но все-таки детская.
     А теперь:
     -- Мама, -- выводишь пальцем, -- я з-а-д..
     -- Что? Что, Лерочка, задыхаешься? Ну, не сердись, напиши.
     Вновь самочинно пожаловал Лева. Опять с бутербродами. С ним  легко было
мне.  А ведь тоже сверкал,  но  открыто. Был в прекрасной поре: защитился да
еще  расцветал  роман. В котором  завяжется третья жена, третий  сын. С  ним
легко, да еще с доброй бабушкой Ильиной. И подумалось: отчего же так? Почему
это  Лина, что столько  добра сделала, вздыбливает  шерсть. Неужели такой уж
неблагодарный. Отчего же и слезы ее не мягчат меня -- только  жгут кислотой.
А вот этот не  плачет, в р я  м а м, как у них говорили на  Псковщине,  даже
смеется. Отчего же? Да оттого,  что  не лжет. Нет в нем этого. А вот там мне
хотят  всучить  поддельное.  Ну,  и что  же?  Спасибо за это? Нет, не  надо,
оставьте себе. Потому и на американскую Еву совсем не обиделся. Когда, узнав
о диагнозе, написала так прямо, так страшно: "Ты должен через это пройти. Ты
еще  молодой". Не  обиделся, только  горько, до звона мне стало. Это правда,
человек  всегда молодой, если  живет молодо.  Только  ты у нас старая. Чтобы
жить.
     Юра в школу пошел? -- спросил  Горлова  о втором сыне.  Он  ведь на год
позже тебя родился.  -- Хорошо тебе, у  вас двое. Я все думаю, думаю: почему
же у нас не было? Но как вспомню... няни, комнатка, заработки мои.
     Нет, Саф-ша, это невозможно. Что ты, вы и так... я помню.
     Нет, возможно, даже очень возможно было. Только я дурак был.
     А у тебя всегда была бабушка. Оба выросли  на ее руках. Ты хоть часик в
жизни своей погулял с ребенком?
     Н-ни одной минуты!.. -- заржал.
     Вот за это бог и наказал тебя. Полным благополучием.
     Да, у меня всегда все нормально шло. Всегда было лучше, чем у тебя.
     Да нет... по крайней мере я тебе никогда не завидовал.
     Видите  ли,  дорогой  мой... --  ядовито сузив  голос, робко попробовал
"потрепать" меня  по плечу, оттого что немножко обиделся. -- Дело вовсе не в
зависти -- объективно.
     И  объективно  тоже не было лучше.  Лишь теперь. Не  тебе -- всем. Кого
знаю, -- вспомнил, что есть и похуже. Всегда где-то есть.
     А ты помнишь, что я тебе говорил?
     Я помню, что ты всегда говорил.
     Да!.. -- рассмеялся, -- работа у нас такая! И хорошо, что за нее хорошо
платят, -- и обратно немножко поржал.
     Замолчали.  Лева дрыгал,  пружиня на  пальцах,  ногой. Но земной шар не
сбился со своей иноходи, не раскачался.
     Где, в какой час надо было мне повернуть свою жизнь?
     Ха!.. --  остановил свою голень.  -- В том-то и штука,  что это  нам не
дано.  Потому мы и живем  так, что мы такие. И об этом, ты знаешь, писал еще
Толстой.  Ты  разве стал  бы  иначе?  Допустим, как я? В партию, кхе-кхе,  в
аспирантуру пошел? И прочее?
     Упаси боже.
     Вот видишь, ха-ха!..
     - Вижу. Писательская навязчивая бы идея моя не пустила. -= =Хорошо, что
хоть сам понимаешь, -- вновь задрыгал ногой.
     - А, подумать, сколько докторских  диссертаций мог  бы я написать за те
годы,  что отдал писанине. О Маяковском, Гарине-Михайловском, да  о любом из
любимых.
     - Верю!., но их пишут др-ругие!..-- и в подтверждение этому с утроенной
силой  начал раскачивать  планету  Земля, и опять,  придержав ее, раскатился
смехом.
     И разве не лучше быть доцентом, чем сторожем.
     И даже кочегаром.
     Уж па-аверьте мне, Александр Михайлович, куда луч-чше, хах-ах!..
     Нет, пожалуй, не лучше. Гадости там через  край.  Ложь, ложь и  еще раз
ложь.Ты вот столько  ее жрешь,  что я бы загнулся от нее через месяц,  а  ты
только здоровеешь. Как говорят солдаты: нас дерут,
     а мы крепнем.
     Вот именно!.. Видишь: все сходится.
     Кроме одного. -- "того, что случилось с тобой, доченька".
     Чего же? -- на секунду приземлил подпрыгивающую ногу.
     Кроме того, что, если бы ты употребил свою танцующую
     ногу в дело, то давно бы уже стал академиком.
     Не успел уйти Горлов, как пришла Анна  Львовна. И за ней еще двое, мать
и Лина.
     -- Вот, пожалуйста... -- порывшись в сумочке, извлекла Лина два измятых
полупустых пакетика от  лекарств. -- Ты просил,  я достала. -- Спасибо... --
развернул один, в нем  катались две белые, уже  зажелтевшие таблетки. -- Что
это?
     Не знаю.
     А сколько надо? -"дать".
     Сколько здесь есть.
     Отсыпали... Или осталось, --  нехорошо усмехнулся. -- Тебе-то не все ли
равно?
     "Старые чьи-то". -- Но ведь я должен знать.
     А что тебе знать?
     Как дать.
     Так.
     Кто сказал?
     Не все ли тебе равно?
     Мне -- нет, я не имя прошу, но кто -- врач? Я должен дать,
     я... -- "И кому! для чего! чтобы ты, доченька, навсегда..."
     Ну, так дай!.. -- и заплакала.
     Как я ненавидел ее в эту минуту!
     В боксе все, как было вчера.  Или утром? Да, сегодня.  Кегли нетронутых
рожков, блюдца, тарелки, винегрет на одной.  Ты лежала, печально уставясь  в
невысокое серое небо потолка -- единственной щелочкой, полуослепшей. В два и
в  три годика  очень довольна бывала, если доглядишь что-нибудь  первая: "31
октября 62. -- Папа, смоли,  мотоцикил!.. Вот, вон!.. -- Верно,  гуленька ты
моя. -- Леля газастая? -- страшно гордилась".
     А сейчас: "Смотри, доченька, --  сказала Тамара, -- папа цветов принес.
Сейчас мы водичку сменим, старые выбросим, новые поставим". Ты молчала, даже
бровями. Зато  мама  незаметно поманила меня,  порылась в тумбочке, вытащила
скомканный клочочек салфетки, развернула:
     -- Вот тебе,  папочка,  подарочек... -- на  салфетке лежал...  коренной
зуб. Слитно двурогий, здоровый, без  пятнышка,  смутно  желтевший  на  белой
бумажке,  вздрагивающей от голубовато темных крапинок слез. -- Все пальчиком
во рту копалась, потом достала, смотрит и спрашивает: "Мама, что это?" При
     выкла уже к чудесам.  --  Завернула, спрятала  на груди и --  бодро: --
Сейчас, Лерочка, будем читать! Ну, папочка, ложись, поспи, пока я читаю.
     Что ж,  теперь  уже  было и  так,  что садился  я  на  вторую  кровать,
подмащивал под бок подушку, дремал. И чего не делал раньше, -- иногда брал с
тарелки то виноградину, то кусочек хлеба. В четыре года, осердясь, погрозила
однажды мне:  "Я  тебе сейчас  все зубы вытолкну! -- А  потом спрашивала: --
Папа, а цю у тебя есть и свои и чужие зубы, зелезные?"
     И еще сказала Тамара: "Днем к соседу пришел отец, Лерочка услышала, как
тот спрашивал  про уроки. И меня  попросила.  Я дала ей  блокнот, и она сама
стала  задачи  себе.  Все  верно.  А  потом  написала.  Над  ними: не  вижу.
Полностью.   Левым".--  "Значит  врет  Калинина,  что   не  соображает,   не
чувствует". -- "Гм!.. -- прищурилась -- Врет. Как тогда, с клизмой".
     Утром ждал Зосю. Брел к скамейкам, что  на проспекте,  и, не видя,  сам
видел, что  спина  у меня колесом. Нельзя так перед  Зосей.  И, когда  мимо,
шипя, просвистел трамвай, подумал,  что надо бы разогнуться, но  прошло  это
так, о ком-то другом.
     -- Здравствуй...  -- запышливо  села, качнувшись вперед,  чтобы  платье
легло без складок.  И уж  как он там ни вихлялся наш разговор,  а вернулся к
далекому, прежнему. Оттого и вернулся, что вырвалось: может, взять  нам тебя
домой и всем троим разом. -- А помнишь, что ты мне говорил?
     Это было  в  публичке, года  два  лишь  назад.  Пожаловалась  тогда  --
неожиданно  и  впервые:  "Каждый  день, каждое  утро  просыпаюсь  с  мыслью:
хватит!.. Вот сегодня... Не могу больше жить!" -- "Ты?!" - "Я!.. Я!.."
     Не случалось мне сталкиваться доселе  с этим  -- чтобы  так говорили об
этом. И  подумал:  наверно,  не  так это должно  "выглядеть". Ведь  смеется,
болтает, бегает, роет свою диссертацию. И полна, так полна музыкой жизни.
     -- Что же тебя заставляет? --Все, все!.. - Но что -- все? Ты здорова, у
тебя работа, мать, отец, сын, квартира, достаток, возлюбленный.
     -- Да, да,  да, да!.. - Чего же еще? --Не знаю... но не могу,  не могу,
понимаешь:  не мо-гу! -- Но у тебя сын! -- Ну, что сын, сын!.. Вырастет... у
него  уже  своя   жизнь...  начинается.  А!..  тебе  не  понять,  вижу,   --
усмехнулась. -- Да. Только в одном случае  признаю:  если нет  выхода.  Если
человек  смертельно болен. Или просто иначе нельзя, ну, никак, невозможно. У
тебя даже горя-то нет, никакого!.. -- рассердился, что сорит такими словами.
     -- Горя...  --  все так  же покачивалась, грустно кивала чему-то в себе
головой, глядела в сторону, тяжко. -- Обязательно горе...
     И стояли, чужие, далекие.
     -- Тебя еще, видно, не тряхнуло ни разу, поэтому... -- все
     же нашел, как себе уяснить. -- Обязательно нужно, чтобы тряхнуло, да?..
-- живо, враждебно вскипела. -- А без этого, просто так?
     Да, без  этого не  вместить было. Да и с этим --  откуда?  Если все это
умозрительно.  И  представить  не лезло,  не всачивалось чужое, скатываясь с
булыжно покойного, твердого. Как расстаться с тобой, с Тамарой, с писаниной,
с надеждой?