Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
 в кузове было трое нас,
трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как
поднялись, побрели, на  обочинах руки с надеждой протягивали.  Тщетно.  Тот,
кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади.
И ушли мы, ушли. Это,  Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно,
только лежа, в земле. Можно всяко по  ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога
всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
     Был  тяжелый, тягучий вечер,  тлел  угарно, без  пламени,  изредка лишь
синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
     Разрешите  мне  подольше быть с  ними,  -- как  бык, оглушенный  первым
ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал,
что я -- бык, тупой, надоедный.
     Мы ведь  и  так  пошли  вам  навстречу. Повторяю  вам: пока в  этом нет
необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну,
что вы улыбаетесь так иронически?
     Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
     Ох, Александр Михалыч...  -- сочувственно  так покачивалась и  будто бы
сверху вниз вглядывалась в  меня, -- смотрю я на  вас: ну, зачем вы себя так
истязаете?
     Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект,
чтоб хоть днем не мозолить глаза.
     Лег на скамье, их  здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под
голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало,
да  и  люди смотрели. Увидал на другой  стороне,  за  дорогой, забор, ящики,
доски. Переехал туда,  на  другую квартиру, прислонился  к ящику и глядел на
серо-зеленые  кустики  лебеды.  Думал: вот  сижу,  как на кладбище, у  твоей
могилки. Скоро  буду. Вот так,  скоро. Дождь пошел. Что  ж, пойду-ка и я  на
свой пост. Вовремя:  мать  моя  двигалась  под черным зонтом,  приноравливая
(озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели.  "Смотри, она зовет тебя", --
сказала негромко.
     Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза  долу. "Вот
данные...  -- вручила  бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется?
--  вдруг (но  потом понял --  не вдруг) поинтересовалась. Не  звала, только
глянула,  а мать подошла.  Что  толкнуло  ее? -- Я хотела  вам  сказать,  --
опустила глаза,  -- что... катастрофы можно ждать  в  любой  день...  каждый
час".
     Весной, когда ехал к  тебе,  вдруг  хватился  перчаток  на  эскалаторе.
"Потерял"  --  екнуло. Тогда -- да,  сейчас  нет. Только: "Значит, можно мне
оставаться на ночь?"  -- "Не знаю,  говорите  с  заведующей. У вас еще  есть
что-нибудь  ко  мне?" У меня,  Татьяна  Михайловна, к вам еще  будет, совсем
немножко, чуть позднее.
     -- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать.
     Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас:
"6  окт.  1961.  У  Лерки  малокровие.  В  ясли  не  берут.  Говорим   мало,
нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя".
     Вот-вот, все  точь-в-точь  --  пропадали, уходили  слова, раздавленные,
слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
     -- А мы  с доченькой  пьем из шприца!.. --  улыбнулась Тамара, когда  я
вошел. -- Доченьке трудно из  чашки,  проливается, и она сердится. А так, из
шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
     Все нетронутое на  тумбочках  --  вся  еда.  Санитарка,  плотная, вечно
сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь
Тамару, подобрала грязные  пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У
кого  и  на  чьих  лицах  видели  мы  свое отражение?  Когда им  приходилось
прикасаться к  нам. Да хотя  бы  у  этой угрюмой, не  сронившей  и слова. Не
показывала,  да и так чувствовалось. Прибирается  ль, водит ли шваброй, мимо
ль  идет -- все написано.  Да еще у буфетчицы тоже в  глазах останавливалось
темноводное сострадание. Спасибо вам!
     Я читал сквозь  одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя
книжка.  Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А.  Мусатова..." Ну да
все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
     Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала,
не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И,
услышав  это, Тот, который курировал нас на  небе, разбудил тебя болью. Укол
-- дернулась, застонала, утихла,  прижавшись  к маме. Вот теперь  и глядите,
вы, заговорщики, как будет спать.
     Не будил  тебя, над тобой лишь стоял,  молил, чтоб проснулась, подышать
села.  И   садилась  измученно,  упираясь  ручонкою  на  подушку,  а  другой
долго-долго водила  пальцем во рту, что-то  трогала там.  "Пить?"  Кивала. И
боясь, что не  так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал,  пока
ты проглотишь.  А  потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое  слово.
Как  по острым  столбикам  пальцы шли  --  позвонками. Но  --  отбой. Вышел,
позвонил  Кашкаревичу,  попросил присоветовать  нам что-то  снотворное.  "Не
знаю, есть  много средств, но ведь  они  только  в хирургических отделениях.
Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право  же, ничего не придумать.
Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А
насчет трахеотомии,  пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно.
По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
     А вторая  монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой.  Тут,  как
прежде, шло по-военному:
     -- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
     разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори
мне про него!  Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все
мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот,
     с  машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже
промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей
позвоню. Ты там?
     Я  там. И она, Лина, и эти, что мимо текут  по панелям, в  трамваях,  в
машинах,  везде-везде,  весь мир -- здесь. А мы  там. Нет, не  мы -- ты, ты,
наше солнышко,  ты  лежишь,  задыхаешься,  тебе худо,  тебе.  А питалась  ты
капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
     Днем,  назавтра,  подойдя  к  окошку,  услышал: "Знаешь,  что  она  мне
сказала? Загубили вы меня".
     И  уже,  начиная  с  этого  дня,  с  двенадцатого  сентября,  торопливо
всовывала Тамара по фразе в блокнот.  Каждый день. После долгого перерыва. В
тот блокнот, что принес вам  в желтушную. Рисовать. В  нем цветут, не  вянут
картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я
к  окну  --  прикрывать,  мама  что-то  мыла  над   раковиной,  и  вот  тут,
обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
     -- Саша,  ты слышишь,  что  она говорит?..  --  тем,  тем  беззащитным,
умоляющим голосом, которого никогда прежде не было.  -- Саша, папочка!.. она
говорит:  пусть  папа... меня застрелит.  Лерочка!..  --  бросилась к  тебе,
растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. -- Что же  ты говоришь нам с
папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что?
Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя  что-нибудь? Ну, не
сердись, не сердись...
     Ночью  спешил  парком,  гонимый, как  листья  сухие,  дышал  по-твоему,
Лерочка, и уже  не  считал  шаги  до дома,  колдуя,  загадывая, не  молил. В
темноте  охальничал ветер  -- слюняво облапив, заголял до белой кости подолы
березкам, а тополям (чтоб не видели  этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по
небу, цвета турманового крыла, на невидимом древке латунной секирой  заносил
над нами  кто-то  молоденький  месяц. Ни души.  В черном  небе  на  проводах
мотались, мышино попискивали  золотые тарелочки фонарей, и от них по  траве,
по  дорожкам  двигались  нимбы  --  литаврами  медными,  громадными.  Что-то
вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось,
до мокрого.  Чтоб прочувствовать -- на себе. Каково  тебе там, не минуту, не
две  --  все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий
пруд, вскричал:
     -- Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы
не задохнулась. Должен, должен,  если люблю тебя.  А люблю, так люблю!.. Ну,
убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!..
     Утром ждали  Калинину.  Я  успел позвонить  ей: дайте что-нибудь,  чтоб
спала. Обещала: "Все, что только в моих силах".
     Свежий день, когда-то любимый:  кучевые облака  затолкали осеннюю синь,
но врывалось в промоины солнце, ныряло  в облаках, отороченных  ослепительно
белой опушкой. Шли и шли  "тучки небесные, вечные странники". Лермонтовские.
Что  мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить?  Просто
жить. Почему с  такой завистью и тоской глядел  он  на них?  Нет,  не только
оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли  и шли, беззвучно
сшибались  там  в  вышине,  стряхивали  тяжелые  редкие  капли  --   крапили
габардиново  светлые  дорожки  в броневой,  шаровый  цвет. Но шальной  ветер
по-весеннему  жадно  подбирал  влагу. Подкатила машина,  и сквозь стекла,  в
опаловой полутьме,  увидел,  что там  трое.  Все  сочувствие,  весь призыв к
мужеству  вложила Людмила  Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по
ступенькам. Мы  остались.  "Линочка, вас  не  будут ругать  на  работе?"  --
справилась Анна Львовна. "А, пускай!.. --  махнула рукой.-- Заведующий у нас
замечательный".--"Ну,  к  вам  ведь  все  хорошо  относятся",  --  загадочно
улыбнулась.  "Кроме..." -- неоцененно дернулась  Лина. "Кроме Саши? Он тоже.
Только... сами же понимаете".
     А  за  стенами  (видел  мысленно)  входят  они,  и  Людмила  так  бодро
здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и
всех нас, что тебе это выпало?
     А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина --  чтоб дробить ожидание,
не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же  увлекалась,
и  тогда  сокрушенная мина обрамляла засохшими  лепестками  цветущий  бутон.
Вышли  двое -- заведующая, Калинина. Двинулись  вдоль стены туда, к кабинету
заведующей.  Подбежал  к  окну.  "Сказала,  что  клизму какую-то  усыпляющую
пропишет. Сегодня.  -- Глаза были, как осенние  стекла, по которым  струятся
дожди.  --  Поговори  с  ней.  И...  привези  мне  пальто".  Поглядели:  это
значило...  А давно ли, Саша, тебя удивляло,  что Викина мать Люся, говорила
про щит, что везут в Пушгоры.  А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего
изголовья, Лерочка.
     Терпеливая,  лакированная машина задремала  в сторонке, шофер  просунул
кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не
спеша  продвигались стеною вдоль  окон.  Встал навстречу, а Лина да Ильина к
машине пошли.
     Ну,  Александр Михайлович,  я прописала  клизмочки...--  вслед  за ними
промелькнуло  отдаленно знакомое слово, то ли  родановые, то ли  хлорные. --
Это и снотворное и успокаивающее.
     Она будет спать?
     Должна.
     Спасибо!.. -- "Все, доченька, все!" -- Это сегодня сделают?
     Да,  я распорядилась, --  как-то по-новому поглядела заведующая. --  Вы
просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие  часы вас устроят? С
восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и...
     До шести утра.
     -- Ну, хорошо!.. -- с великодушным отчаянием.
     Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой,  с глазу
на глаз.
     Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но...
     скоро?
     Да, Александр Михайлович... -- строго, с трудом.
     От интоксикации?
     И опять, как недавно от Ивана Михайловича -- полоснул по мне удивленный
и  отшатнувшийся   взгляд:  "О  чем  вы  говорите,  Александр  Михайлович!..
Интоксикация!..  У  нее такая  огромная  опухоль.  Вы же  видите, проросла в
корень языка!.."
     Вот теперь мы могли пройти к машине.  Подошел к окну, сказал: разрешила
мне  ночи,  еду домой. "Поспи. И  не  торопись.  Я тебя очень прошу! Приходи
часов  в  десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь  будешь". И
когда я вернулся к машине, там замолкли.  Ясно было,  о чем. Да не очень: не
знал, что сказала Калинина им:  "Максимум три дня". Вот поэтому  и была  так
щедра Никаноровна:  как-никак, ученая  женщина ей сказала.. Три  дня можно и
претерпеть.
     Куда ехать-то? -- обернулся шофер. -- По какой дороге?
     Прямо, прямо!.. Тут везде можно! -- подалась к нему Лина.
     И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины:
"Все дороги  ведут в  морг". Мы ведь в эту сторону  едем, в ту, куда уносили
Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от
нас  достается.  Перевел стрелку.  В  вольные прерии.  Словно  ждали они  --
покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом.
     -- Людмила Петровна,  я  могу  вам устроить прекрасное место!  На любой
спектакль. Вы знаете, я на днях  была там, в правительственной ложе,  о-у!..
вы  бы  видели,  как  там  все отделано! Такой  холл-л  там-м!..  Та-ак  все
от-де-лано, та-ак!..  -  Как же?.. --  остренько,  аккуратно ухмыльнулось  в
умном голосе. - Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб,
вижу, входит  Сергеев. Он  со  мной поздоровался.  -- Гордо, с паузой.  -- А
потом Дудинская пришла. - Это она вас туда устроила? -- Нет, нет, что вы,
     что вы,  Людмила Петровна!..  -- не заметила легкой издевки.  -- Зачем?
Она  ведь  такая  важная.  Я  ее  никогда ни  о  чем  не прошу.  Меня всегда
приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно
и кого угодно! Вот... Людмила Петровна, я вас очень  прошу: возьмите  своего
Митю и сходите --
     получите массу удовольствия.  -- От  чего, Линочка? -- осторожно взвела
капкан. --  Как от чего?! -- даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту
"деревню". -- От театра,  от... музыки, от артистов -- От каких, Линочка, от
бугаевых?
     "Молодец", -- молча встрял и я.
     Н-ну... а вы хотите на балет?
     Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
     "Она  и  не  слыхала такого".  Вот  черта,  отделяющая  просто  умного,
схватчивого от интеллигентного. А того, глупый,  неблагодарный, не  понимал,
что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну,  не только за нас, вообще,
но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно --
опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую,
наклонила вниз.
     У   Финляндского  слез,  поблагодарил   всех  и  глядел,   глядел,  как
утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню,
хлеба.  Дома  сел  на  твой  стул, на котором и  ныне  сижу,  выпил, лег. Но
подбросило  уже  через час:  "Ты  еще належишься! Ты еще  отоспишься!.."  --
вскочил, взял пальто  Тамарино, до  тебя еще справленное. Сунул в  портфель.
Шел  к метро  парком, и  навстречу  черно колыхалась  людская  река;  та,  в
которой, бывало, мы маму нашу вылавливали  вот  в этом сером  пальто. Солнце
село.  И  глядел  туда, где  поверх колышащихся  голов  малиново растекалась
банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках
приклеились  листья  березовых  веников. И  подумал, совсем неожиданно,  что
когда-нибудь буду вот так же идти,  и, быть может,  покойно  на душе  у меня
будет. Все пройдет, все остудит всесильное  время. Вот как это горящее небо.
Эх,  взгляну  я  на мир и  почувствую все, снова  все.  Запах  ветра, дождя.
Погляжу на  такой вот закат и... не буду думать. О тебе. И  вообще -- просто
стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит",  трясет и трясет,  как
решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее,  из
чего она лепится, жизнь.  Все  просеивается, остаются комки. Забывается, как
вставали --  с тобой, как гуляли -- с тобой,  как дышали -- тобой.  И совсем
по-иному тянутся дни.  Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже
ты снишься мне.
     Лес шумит, золотится песок, рожь  струится под ветром, изумрудно  свежа
трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа -- люди тоже
сумели. Есть  Бетховен, Пушкин, Булгаков,  Шопен -- да  мало ли! Но  прошли,
отстучали  на  стыках уже  тысячи  дней, и,  припомнив  тот вечер, как шел и
глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не
думать. Вернее, не то чтоб не думать -- чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг
не  в  башке потрясти эту радость существования,  а в душе придержать.  Нет,
туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости,  но  покоя
не будет.
     Как бы  вам  объяснить? Вот выходите из дому в летнее  утро, еще  рано,
теплый свет  и длинная тень мгновенно охватывают -- то не мысли, не какие-то
чувства -- ощущение или... как  бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И
предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло -- и всплывают
волнами  былые  дни, ластясь, плавно  подталкивают к чему-то.  Что-то  ждет,
непременно ждет и -- хорошее, еще неосознанное.  Шаг, другой... раздробится,
уйдет.  Может, лучше вам станет,  может, хуже, но  такого сегодня не  будет.
Чтобы  так  -- просто  плавно  плыть в теплой реке бытия.  Не  тревожась, не
вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже
самая жаркая радость.
     -- Ну, не улежал? --  Как? -- кивнул туда, где  была  ты. --  Никак. Не
спит. -- Не сказала тогда, как ждала, что  заснешь, как  прощалась  с тобой,
тайком.  Но  задремывала ты,  испуганно дергалась,  садилась,  оглядывалась.
Боялась  уснуть. Видно, чуяла что-то.  --  Ну, иди.  Ты принес?  Повесь в их
шкафу,- сказала о пальто и других принесенных вещах.
     Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав: "Папа, а мне клизму делали. --
Задумчиво помолчала.-- Ты не знаешь, зачем?" -- "Лерочка, я же тебе сказала,
     чтобы очистить животик". -- "От чего?"
     Это правда, подумал я, от воды.
     -- Папочка,  ты  нам принес  новую книжку?  Этого  Мусатова  забери  --
барахло!  "Два  капитана"? Вот хорошо,  да,  Лерочка? А  сегодня папа с нами
будет. -- Долго? -- Всю ночь.
     И  текла,  сочилась  по каплям  ночь.  Задыхалась.  Садилась.  Глядела.
Падала. Мама  тоже  вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая
стукачиха, влезла по стремянке  на антресоли над лестничным входом, зарылась
в матрасы, прихлопнула  за  собой ставенки.  Это  ведь  не  про  нее  сказал
мальчик:  "Ей  стало трудно дышать атмосферным  воздухом". А Нерон читал  за
столом, и его тоже, как  других, незаметно прихватывал первый  кружащий сон,
водил черной головой, гнул к столу.
     -- Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал?
     Умерла.
     Я  знаю, я  знаю... -- закачалась,  заплакала,  сидя  напротив тебя  на
кровати, -- что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не
легче мне, нисколько не легче от этого!.. До-оченька, Лерочка, не уходи...
     не  оставляй нас  одних, -- тихо-тихо, тише листьев,  шуршащих  там, за
окном, но не тише дыхания твоего бездыханного.
     И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою
темнорусую,  черневшую на  высокой  подушке,  ребра  в  треугольном  разрезе
рубашки, и лицо,  не твое,  но единственное. Изредка  вспыхивали наши темные
стекла, разбегались по  ним лучи  золотыми тенетами --  это скорые спешили в
приемный покой.
     Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя,
подумал:  если  это  случится,  то пускай  не  при  мне. Но боялся  и этого,
вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь.
     Днем сидел на скамье. На  коленях покоился Чехов. "Моя  жизнь". Помнил,
как она  подарила ему кольцо с надписью:  "Все проходит". А он,  обмирая над
этим,  думал: "Ничто не проходит". Кто же прав?  Оба. Каждый. "Все проходит"
-- непреложно,  ибо проходим  мы сами. "Ничто не  прох