Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
ая рядом -- ногами. А глаза
мои были  с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б
узнал. Ты прости, но  не  первый уж  раз я  примеривался к  тебе:  смог ли б
съесть тебя, если б сказали: вот  управишься за неделю,  ну за две, и  тогда
Лерочка... "А камни?" -- спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о  тебе
же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", -- согласились.
"Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами.
Все  равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька,  и еда, и воздух. Но сидел,
жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать.
     А  когда уставал и  не лезло,  то  отпрашивался  от  вас далеко-далеко:
глядел в небо, заставлял себя  слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе:
за  сколько ты  до Москвы  дойдешь?"  --  "До  Москвы?  --  протянул,  чтобы
быстренько, втайне от них прикинуть. -- За неделю!" -- "Ты  что, за неделю и
кошка дойдет". -- "Но ведь это  семьсот  километров, по сто в  день!" --  "А
ставка?" -- спросили. "Да,  да, знаю... ну, хорошо -- за  пять".  И пугался:
боже,  по  сто сорок в  сутки,  не суметь.  "Ну,  ладно, валяй".Так,  теперь
рассчитать. В час -- шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на
семь, получается двадцать часов  чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже
лыжники  больше восьмидесяти не  проходят  за день.  А  тут  --  пять  дней.
Невозможно. А наше?..  Нужно, нужно. Ведь решил же  мой  друг  Митрофан свою
задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что...
     --   Товарищ   Лобанов...   то-оварищ  Лобанов!..--   у  дверей  стояла
заведующая.  И уже  по лицу ее, застегнутому на  все вицмундирные  пуговицы,
стало ясно. -- Я говорила:  мы не можем применить этот препарат. Ну, почему,
почему?.. Потому что  не  можем! Кто возьмет на себя  ответственность такому
тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.
     Потому   и   делают  неизвестные,  что...   эндоксан  тоже  боялись,  а
Кашкаревич...
     Вот, пусть  приедет сюда и запишет. Никто  не дает  нам права взять  на
себя такую ответственность.
     Никто... а  не вы  ли  давали  гиппократову  клятву  --  до  последнего
бороться за  жизнь  больного.  Но вы будете  бороться за то, что предписано,
скреплено печатями. За свою безопасную жизнь.
     Я  попрошу  его,  думаю,  что он  не  откажет. А если  даст разрешение,
будете?
     Не знаю, не знаю, пусть решают  там...  -- кивнула  со  ступенек поверх
меня.
     Там-то, еще выше, давно уже все решили.
     Побежал  звонить Ильиной. "Саша,  вы  не  волнуйтесь. Какое  они  имеют
право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим!
     А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" -- "Не знаю. Он и так столько
сделал. Что  ж, если --  человек, значит,  сесть да  поехать". --  "Понимаю,
понимаю. Утром я приеду. Вам  трудно,  а  я буду  говорить  с  ними от имени
редакции. Просто сволочи!.. -- первый раз услышал такое нехорошее
     слово о людях хороших. -- Каких трудов это стоило сделать,
     доставить, а они..."
     Поздно вечером с  шестого захода  достучался до  Кашкаревича. "Я знаю и
этот препарат  и самого Потопальского.  Да, я слышал  о новом варианте. Ни в
какое сравнение,  от того действительно  адские боли, этот не дает".-- "Ефим
Маркович,  мне очень трудно  говорить..." --  "Вы хотите, чтобы  я  приехал?
Хорошо! Позвоните мне  завтра... ах, черт!..  завтра такой напряженный день.
Но звоните, постараюсь. Машина будет?"
     Анна Львовна,  когда рассказал ей о  разговоре,  вздохнула  по-старому:
"Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем  и вообще
об  онкологах: "Ирландец  по  происхождению  и святой по  роду  занятий".  А
говорят,  у  нас не  было  радостей.  Вот  она,  нес  ее,  тепленькую, боясь
расплескать, маме, тебе -- что еще колоть будут. Ведь  рука, нарывавшая там,
в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе..." -- говаривала ты в три года.
     Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы -- настраивались: как
заставить  их  делать,  если  упрутся.  Добрые  темные  глаза  ее  светились
печально, тревожно. Не годилось  втягивать  Анну Львовну с  ее гипертонией в
эту склоку, да  что делать. Походная аптечка всегда  была в сумке, и  теперь
извлекла,  бросила  в  рот  таблетку.  "Заправляетесь  перед  боем".--  "Ох,
Сашенька, я уже  заправилась дома. Это так, добавка. А  вы  все курите. Хоть
едите? По вас не видно". -- "Вот она, заведующая..."
     Приближалась. Не  глядя. И  совсем  уж прошла, когда  круто, по акульей
повадке, свернула к нам:  "Вы говорили с  вашим консультантом?"  -- "Да!..он
согласен.  А это  из  редакции... знакомьтесь".  --  "Редактор  просил  меня
выяснить, почему не  хотят  применять  препарат?" -- звучно, ясно прострочил
журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать".
     А она ничего... -- удивилась, остывая Анна Львовна. -- Я бы
     даже сказала -- симпатичная. Только очень уж важная.
     Что подметил, кстати, еще  Митрофан:  "Этот портрет красивый, веселый и
здоровый".
     Время шло, и что-то совсем необычное свершалось  пред  нами. Я не сразу
заметил молодую женщину, круглолицую,  русую, гладко зачесанную. Что она? от
чего  ей  так  весело?  самой  от себя?  Раза два  прошлась  вокруг  клумбы,
дотягиваясь  к  цветам,  трогая  их,  отпуская.  Потом  встала  коленом   на
скамейку-качалку,  ухватилась  за  цепь,  замерла  задумчиво,  оттолкнулась.
Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала
кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется!
     -- Что это с ней? - глянул на Анну Львовну. -- Ох, Сашенька, я давно уж
за ней наблюдаю. --С  ребенком... случилось? --  Да. Не хотела вам говорить.
Она с матерью.
     И  тотчас  же  до  меня донеслось: "Ну, пойдем...  надо  вещи  забрать,
документы,  --  терпеливо,  устало  проговорила женщина.  Верно, похожа.  Но
спокойна, верней, держится. -- Пойдем, они хотели сказать нам... -- а сама у
стены, боится приблизиться. --Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди...  --
так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. -- Ну, что
теперь
     сделаешь? - Уходи!.. --  хлестнула. -- Ты мне противна!..-- швыряла  ей
через нас. -- Слышишь, уходи! -- И опять
     заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала
     слезы,  улыбалась безумно.  --  Пойдем...  --  с  тоской  позвала мать.
--Уходи!..  Видеть тебя не могу!..  -- замотала опущенной головой, и летели,
сверкая, на белый песок  аллеи слезы. -- Я ведь  тебе сказала, сказала... --
таким  жалобным, таким рвущим душу голосом. -- Уходи, уходи... Ирочки нет...
Ирочки нет... --  зарыдала, смеясь, и опять -- так  разумно, так безумно: --
Уходи,  видеть  тебя  не  могу,  не  могу!.. --  отбегала,  останавливалась,
бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.
     Вы говорили  с  вашим консультантом или нет? -- раздалось над нами.  --
Когда  он  может  приехать?  Идите  в  гараж  и  берите  машину.  Только  не
задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.
     Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что...
     Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. -- голубыми  льдинками сверкнуло на
солнце. -- Что мне на вас сердиться?..-- брезгливо пожала плечами. -- Только
не думайте, что  мы  звери, -- сказала для  Ильиной, для  редакции. Будто та
могла что-то сделать и зверю.
     Позвонил Кашкаревичу - уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал,
но услышал: "Хорошо, хорошо..." И глядел в ожидании на бумажку над окошечком
проходной:  "Вниманию  родителей!  Впуск к  детям  разрешается  два  раза  в
месяц",-- ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох,  вы меня
просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего...-- что-то заметив, сразу
же умягчил. -- Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на
меня".  Виновато,  понуро  погрузился  я  в  кузов,  слышал бархатный  голос
консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с  шофером, и. мутила меня, не
осаживаясь,  зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них!  Но
копилось и хочешь  не хочешь -- нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то
и  что-то  делать другим? Неужели  смогу  -- не  для  страшного.  Заскрипело
сиденье, с  глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся
просунуть голос. Вот еще штришок -- вспомнил.
     Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама
Никаноровна.  Не  теряла  времени  даром:  "Пришла,  --  рассказывала Тамара
вечером,  -- туда,  сюда,  это приберите,  это  замените --  белье.  А самое
главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите,
яма.  А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как
я  их  ненавижу!"  Но  молчал  я:  пред  глазами  белела бумажка:  "Вниманию
родителей!.."
     Вот сошлись  они:  статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов
да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу
же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл
оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не
съест.
     Что  там было?  Обычное:  подступали  к  тебе, нет,  не мучить,  просто
выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая  друг друга  лепестками
белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил  им... --  умно  усмехнулся,
мотнул  черноволосой, блестящей головой.  -- Сегодня  же  сделают.  Да, хуже
стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет
мне! Ну,  ладно.  Всего  доброго!..-- и, как  вышел  оттуда,  с Песочной,  в
халате, так и
     спрятался в нем: алиби.
     Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас
     сделаем.-- Прощала меня заведующая за Пигмалиона.
     А!.. -- рукой лишь махнул.
     Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? -- весело, с вызовом. Она -- мне!
     Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше.
     Ведь жена извелась.
     Поймите,  мне не жалко, но  нет  в этом нужды сейчас.  Ну, когда будет,
тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой... простите, как вас зовут? Ах,
да,  да,  идите,  не  беспокойтесь, все сделают.  А  вы разве не  работаете?
Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на
полдня? Помыться и отдохнуть.
     Она не уйдет.
     М-да, она мне это тоже сказала.
     А насчет  работы вовремя она  мне  ввернула: было  пятое сентября, надо
переполучать деньги. Уже  не для Зины, уволенной  -- для Славы, вернувшегося
из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу  и услышу: "Все!.,
откину хвост... мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос
с мягким,  смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас  за обедом  сгоняюсь, поешь.
Только вот,  может, в  магазин сходишь?  -- сунул  руку  в  карман.  -- Всей
капеллой бы, а, Павлуха?" -- хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет,
я  уж  свое отходил... --  заскрипел  астматик  Павел,  заглянувший  с обеда
сюда,он  все  еще  жил  над котельной.  -- И тебе тож не  советую".  --  "Ты
скажи...-- все  же  удивленно  развел алюминиевыми  судками, стряхивая с них
воду,
     Вячеслав. -- Куда мне до его было, а сейчас... Сколько ты уж
     постишься, Павлуха?" -- "Семь лет!" -- Отрубил. "И не тянет?" --"Тянуло
бы -- дотянулся бы. Ясно?"
     Покачивая  в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них
так, как глядят, повиснув  вниз головой: все такое и не такое.  "Хлопцы,  на
вахту!.. Саш, иди... -- стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга,
свежий -- все твердит  о несокрушимом  здоровье, а оно, сердце,  достукивает
последнее.  -- Саш,  это  тебе..."  --  с  улыбкой, отворяющей  душу,  налил
свекольнику  в  миску.  И чего-то вдруг  захотелось есть, отпустило меня  на
минутку:  все  же  сделали, а теперь... ведь сказала же сама Никаноровна:  а
вдруг?  Только  бы  начало  действовать.  А  вот  там   ребятишкам  ни  разу
свекольника  не дали. И самим принести  не дадут. "На, Саш, котлетинку".  --
"Нет, спасибо".-- И скис.Как пришло оно, так ушло -- отвлечение. И не слышал
их,  похохатывающих.  Только  видел, не глядя, как цепляют  меня  взглядами,
молча.
     Лето,  лето,  тепло  даже вечером.  Завтра  год,  шестое.  Восемнадцать
ноль-ноль.  Вхожу   и,  словно  эспандер,  с  трудом  тяну  улыбку  к  ушам:
"Здравствуй,  доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в  меня
синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не
дышится. Как  ни  ляжешь --  никак.  Показываешь на  ухо. "Почесать?" Кивок.
Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда
здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить.
     --  Саша, надо  что-то делать.  Они  говорили, если  плохо,  трубочку в
горлышко  вставят.  Тут  были с ушного, но  я  им  не  верю,  надо  Акимовну
попросить. Посоветуйся с кем-нибудь.
     Темным-темным  двором,  где сидели  мы с  Анной  Львовной, где металась
молодая безумная мать,  где, скульптурная, вырисовывалась в зелени  красивая
Никаноровна, -- я молил на бегу вслух, задрав голову в небо:
     -- Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь  ты сделать! Ты
один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты  можешь. Они  --  нет, никто, и это
лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!..
     "О  чем бы ни  молился человек, -- размышлял Тургенев, --  он молится о
чуде.  Всякая молитва  сводится  на следующее:  "Великий Боже, сделай,
чтобы  дважды  два было  не четыре!" Только такая  молитва и есть  настоящая
молитва  --  от  лица  к  лицу. Молиться всемирному  духу, высшему существу,
кантовскому, гегелевскму, очищенному  и безобразному  богу  -- невозможно  и
немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды
два  не  было  четыре? Всякий верующий  обязан  ответить:  может -- и обязан
убедить самого  себя  в  этом.  Но  если  разум  его  восстает  против такой
бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на  помощь: "Есть многое на свете,
друг Горацио..."  и т. д. А  если ему станут  возражать во имя истины -- ему
стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем
пить и веселиться -- и молиться".
     Так и  не так.  Что же,  помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие,
когда  умирали от  этого же?  Хорошо говорить так: "Друг  Горацио", когда  и
боль, и молитва --  абстрактны, когда все  это  -- головизна, когда все  это
у... другого.
     Я гляжу в небо, голубое и  розовое, ровное и заложенное облаками, и  не
вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все.
Ты  прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и
в  этом не можем  мы стать греками,  римлянами --  развести на небе  колхоз,
населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами  вскормлены
коммуналыциной. И  не надо быть мудрецом, чтобы внять простому:  нет  Его --
как живого, подобного  нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды
блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И
темные, и светлейшие. Наперекор разуму,  здравому смыслу, опыту,  фактам  --
наперерез всему! Отчего же?
     Есть  фанатики,  циники, просто убийцы --  те  пройдут, не дрогнут и  в
смертный  час, не запросят  пощады, но они -- исключение, буква, выпавшая из
книги бытия. А  простым  смертным во  всем,  что  имеют  и чего не  имеют, и
стремятся к чему  и к чему не стремятся -- нужно  ль что-то еще, известное и
однако  же малопонятное? Нечто выше  героя, вождя, футболиста, любимой, себя
самого?  То,  что есть, что  не  может не быть. То, что лучше б  стояло... в
сторонке,  невостребованно,  ненужно; пусть над нами,  над всем,  но подале,
поближе к кому-то. И  тогда его, этого, как бы нет  --  даже  думать об этом
смешно, что  оно  есть. Да,  в  обычной, размеренной жизни не  нужно.  Но --
случится,  и тогда...  человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ  и
брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те  же безымянные (по  счастью для
них) братья, что единственно выражают  нас  в анекдотах, тут же  и досказали
жестоко: "Друг, товарищ и... волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже?
Согласимся и с этим -- для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится
беда,  и тогда -- пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но
--  к кому?  к кому простереть тебе руки? С  надеждой, с мольбою о чуде? Кто
поможет тебе?  Брат вздохнет и поедет домой.  Сват  включит телевизор.  Друг
протянет руку,  а все же, таясь от себя, подумает:  хорошо, не со мной. Мать
покорно вздохнет:  "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И
в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?!
     Сколько  нам помогали!  И какие люди! И они  были чем-то  большим,  чем
братья, друзья. И все  же! Не смогли -- не  могло  человеческое. Ну, так кто
же,  кто? Эскулап?  управхоз? университетский теолог? Или  падре в партийной
сутане? Чем  хоть  рану  они, материалисты, загладят? Да  материей --  солью
зернистой.
     Все  в  мире -- материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская,
взбесившаяся, пожирает  тебя, душит, губит на  наших глазах. Ну,  так дайте,
дайте  другую материю, антиматерию, дайте! Что  же вы? Значит, что, остается
лишь бог? Он один? И неважно,  как  обозвать его (Буддой, Аллахом,  Иисусом,
Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая  жажда справедливости.
И  при  этом... отказ  от нее,  смирение, примирение с  подлой бессмыслицей,
алогичной, жестокой. Везде и во всем. "Бог дал, бог взял".
     Знание... так  стремились  к нему века, а  ведь ясно было, что конечное
знание  -- это незнание. Нет конечного. Говорю  о духовном. И зачем  это все
человеку? Чтобы  знать,  что  ты  смертен?  Что  --  минутный  прах,  "сосуд
скудельный",  от  которого  и  черепков не  останется.  Ведь  и  прежде  наш
шерстистый   прапращур  не   заблуждался,  знал:   уйдет.  Но  в   раскопках
владимирских,  палеолитных,  хороня  двоих  мальчуганов,  положили  родители
(тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали
бусами  и,  наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И  как был
миллион  лет  назад,  так  и  ныне он голый -- человек. Только что же с  ним
сделало  Знание? Из  руки посинелой,  дрожащей, протянутой, вынуло  черствую
корку и  вложило туда булыжник увесистый: знай,  несчастный венец  творения,
нет  загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как  однажды сказал наш
сантехник Георгий. И за это -- спасибо?
     Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе!
Может, я еще встречу, обниму?  Может..." -- и смолкает бессильно: не дает ей
поверить знание.
     Я  всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю?
Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не
в  вороньем гнезде,  но живет, существует  где-то и  что-то  Такое. То,  что
слышит и знает -- каждый вздох, каждый  шаг, каждый шорох твоей мысли. То не
названное, не имеющее лица. Бессловесное, но -- взирающее. На все и на всех,
особенно  на  дурное  --  если  сделаешь.  В  это  верил?  Не  знаю,  просто
чувствовал.  С детства, сколько помню себя, жило  оно, не заложенное никем и
ничем.
     А я, что твержу я, когда разрывает  душу? "Боже  мой, боже мой..."  Как
легко, как  хотелось бы верить в Него, это счастье великое --  быть искренне
верующим.  И когда-то  я  был.  Только в  храме моем милосердно светился  не
приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только
вера,   слепая,   покорная,   даст   опору,   сообщит   бессмыслице   смысл,
несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок.  И -- самое главное
-- подарит человеку смирение. "Велико наше горе,  неизлечимо, но  смиряемся,
ибо знаем: Тебе так угодно".