Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
тно!"
     Если б я  тогда знал,  что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И
что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную
муху --  услуга за  услугой.  И  всегда с  благодарной  болью эта муха будет
помнить о том. В  первый и последний раз был я женщиной: меня брали.  Против
желания.  И  мужчинам  скажу  в назидание: очень  трудная это  штука -- быть
женщиной.
     А  потом пошли очень  быстрые, очень близкие слезы, ловко  подстроенные
встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то  где-то они  всегда
есть, но вот в частности нигде нет. А у  Лины в шустрой ладошке: "Саша,  вам
надо?" А лекарства такие  -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на
лето -- пожалуйста!  И вообще  у  плебея нежданно-негаданно объявился слуга.
Просто  джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла  в наш
дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что  раньше было у нас, для Тамары
не стало. И  что  же?  Не жалею, не  каюсь. Любила она безоглядно, и подобно
почти всем любящим, была  хороша.  А  главное,  я нашел друга.  Надеюсь, она
тоже.
     В  тишине  довернулся  ключ,  осторожно  отчмокнулась дверь, вторая  --
Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала,
да?" Но  чего-то  молчала ты  неотзывно,  насупясь.  И еще было тихо, очень.
"Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз  говорит
про живот... --  тревожно оглянулась Тамара,  и улыбка мгновенно потухла. --
Ну?..  --  ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. --
Где у тебя?"
     А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой...
     -- Там... -- подбородком на грудь, сердито.
     Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не
видел в жизни ближе  этих двоих. И  дороже жизни  было,  чтобы были  они  --
всегда! -- вместе. Так и  стало. Они  т  а м, я здесь. Проломилось над нами:
тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась  ко мне, -- что-то у нее
твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И
морозом прошло по мне. Тихо стало над нами,  вокруг.  Безжизненно пусто. Так
впервые  мы  очутились на  сцене.  Одни.  И  откуда-то  наплывал  леденящий,
сжимающий душу  набатный гул. И  как будто  отмерилось шаг  в шаг  -- Тамара
спросила:  "Может,  в  поликлинику? Кажется,  наша участковая  принимает. --
Позвонила. -- Можно к дежурному".
     Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами.
Добрались, разделись.  Врач: пустяки...  Нет, нельзя  так! Думай, болван,  о
худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что
там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки
улыбки.  Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный
фонендоскоп.  Вернулась  с  хирургом.  И  теперь  этот  твердыми,  властными
пальцами  начал обминать смуглый животик. Переглянулся с  дежурным, вышел. И
эта  за  ним.  "Чего  они  бегают?"  --  "Сейчас... сейчас, доченька..."  --
каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И
опять пантомима.  Спохватились: "Ну,  все,  деточка,  одевайся  и  посиди  в
коридоре".  Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже --
под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам
направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
     Вошли  вы  и...  как  сейчас  слышу,   как  всегда  слышу:  "А  меня  в
Педиатрический  институт  кладут на обследование",-- подняла на меня  глаза,
напуганные и по-детски гордящиеся.  А когда уснула, сели в большой комнате--
звонить друзьям. Чтоб  звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в
нашей  телефонной книге. Первый,  а потом...  С  каждой буквы,  многоярусно,
бойницами  пялятся  имена,  имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных.
Онкологический справочник.  И, быть может, завершить его могла бы такая  вот
запись: Горохов Сергей  Ив. 42 09 71 (дир.  Бетонного  з-да). Что такое?  Да
ничего  страшного: там хотели мы сделать памятник.  Слава  Богу, не вышло. А
человек, помнится, был на редкость приятный.
     Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась  ночь. Уже темная, округло
выеденная  желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи  временами
мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
     А утром,  по самой сентябрьской рани  на работу я шел парком, где и вам
идти  часа  через  три.  Нет,  не в школу,  в  больницу, но  еще  не  в  тот
предназначенный нам институт  --  в городскую  детскую клинику, где  положат
тебя денька  на три да и выпустят  с Богом да с тем  же диагнозом: или--или?
Выбирайте,  родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и
тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
     Год спустя сидел я  на  своей  родимой скамеечке  под вашим  больничным
окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне
и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы  с
ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой  год
она мучается  здесь с девочкой.  У нее гидронефроз  почки. Одну уже удалили,
теперь вторая больна. А девочке семь лет".
     Как всегда  летом,  загадочная,  притихшая, ожидала меня кочегарка.  За
ночь,  остывая в  безлюдии,  в тишине, обдумывает она что-то свое.  И четыре
негритянские морды  котлов ждут чего-то. Чего вам,  ребята?  Взрыва, что ль?
Или  просто запальника?  Растопил.  Загудело пламя,  засипел  в  трубах газ.
Пришел  Гоша,  слесарь.  Прямой, гладкий,  одутловато красивый. Лейб-гвардии
водопроводчик  нашего  тубдиспансера.  "А-а,  Сашель!..  А  я-то вчера --  в
дупель! Корректно  с  Петровским  набрались.  У  тебя, там,  в  кармане,  не
шебаршится? --  наклонился,  ласково улыбаясь.  --  Дай  на мальца. Ты чего?
Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся".  И
вдруг  брызнуло из меня  в три ручья. -- "Ты  чего?!"--  отшатнулся, сдвинул
белесые  брови.  "Гоша,  у  меня  несчастье...  дочка  заболела.  Опухоль...
кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.."
-- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
     Первый раз я сказал. И последний -- на  работе.  И молчал долгие  годы,
хотя все давным-давно уже все знали.
     День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить,
узнать,   но  Тамары   не  было.   Наконец-то  в  половине  пятого  услышал:
"Положили...  Предполагают,  что почка. Я сказала,  что  ты  завтра придешь.
Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить.
     И побрел назад. Мимо жасминовых кустов,  сторожащих  больничный двор от
дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле
стен  этих горестных,  видевших-перевидевших. Видно, некогда  добрая  чья-то
рука принесла  сюда этот белый яблонный  цвет, чтобы скрасить  недолгую долю
кому-то. И  уж  так  повелось. Даже в новых больницах, в  нашей,  где лежала
Тамара,  тоже  в охвате высоких  блекло-зеленых стен  --  молодые, нерослые,
раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные,  сладковато  приторные
свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
     Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в  стакан, по
обыкновению  шутливо  перекрестился:  "Ну!.. --  опрокинул, поставил. --  Не
поймите  меня  превратно:  я  вчерась тоже  с  супругой поссорился. Закусить
можно?  С  вашего разрешения... --  благодарно, картинно  сложил красноватые
лапы на  спецовке,  начал  выхватывать  прямо  из  котелка,  остановился: --
Поймите меня правильно: если  не будете есть,  я доем? Спасибо. Надеюсь, я с
вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас  уважаю, но вот то, что вы
спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...-
зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не
любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил  из четвертинки  остатки в
стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!..  девять копеек!" -- семечко, из
которого вырастет новая маленькая.
     Утром  шел  я  в больницу,  и  не шли  ноги.  Дверь нашел  в кабинет  и
представился, как  преставился: "Я отец Леры  Лобановой". Первый  сговор  за
твоей спиной,  доченька. Садитесь. Сажусь--  чтобы  встать:  "Вам придется в
Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что
таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел -- много, часто нагорожено
боксиков,  и  везде  ребятишки,  ребятишки.  "Меж высоких хлебов  затерялося
небогатое  наше село. Горе-горькое  по  свету  шлялося  и  на нас  невзначай
набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий,  удавился. Теперь бы такого
не  сказали.  И  не  напечатали.  Доченька... --  увидел в  уголке виварного
закутка, за  игрушечным  столиком  -- сидела, обедала. "Папа?.. -- испуганно
вскинула свои  вишенки. Встала.  Такая прелестная. Я не вру, не  вру!  Я  не
слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо
загорелое, на белках мокро мерцают черные  райки. Волосы густые, мальчишные,
отливают  молодым  каштаном.  Никогда,  никогда, доченька,  я не видел  тебя
красивее. -- Папа, забери меня отсюда... -- губы яркие широко  распустились,
надломились уголками вниз.  -- Па-па... возьми-и... хочу домой... к ма-ме...
Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут... Вот он... -- кивнула на соседа. А я
и не видел -- кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. --  Он, знаешь,
как  плачет...  -- жарко шептала в склоненное ухо. -- Ему  уже  две операции
сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он
и уснет".  --  "Умница... Что же  ты не ешь? Мама велела тебя  постричь, а я
забыл ножницы". -- "Не надо, папа..., -- так взросло сказала и волосы убрала
со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: --
Папа,  а у той девочки... во-он той, у  нее, знаешь,  что?  -- придвинулась,
отчеканила  страшным шепотом:  -- Сотрясение  мозгов было.  Со  шкафа упала,
ха-ха-ха!..  -- и  опять резко, с ужасом: -- Папа, а  сотрясение  мозог  это
очень больно?"
     Принес  ножницы,  извлек  огрызок  своей  расчески,  пригладил  волосы,
слитные,  скрипучие, скользкие. Дамским мастером  быть бы  мне, как Лине: не
раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и  маму. Кое-как полоконно
обкорнал  и в  бумагу  (Тамара велела)  спрятал.  "Зачем тебе,  папа?"  -- с
интересом глядела. Мы и прежде в иной  год собирали. Чтобы цвет нам хранили.
И  все  остальное. "Зачем? Маме  покажу". --  "Ги!..  а  что, разве  она  не
видела?"
     Вышел,  куда-то  побрел.  Вот  когда  я понял  черное  солнце  Григория
Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже  было:
лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
     Вечером сказала Тамара: "Не  хочу в  Онкологический". -- "Я тоже. Давай
Лине  позвоним,  посоветуемся".  И  услышал  привычно  ошпаренное:  "Хорошо,
хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает".
     Пришли.  "Ну,  вот  что... --  горестно  выслушав  нас,  как  брассист,
разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. -- Вы правы, что не хотите
туда, на  Песочную. Конечно, там отделение новое, детское  и специальное, но
вся беда  в том, что там  работают сопляки. То есть, они хорошие парни... --
спохватилась коллега парней, -- но опыт есть опыт, тем более, если речь идет
о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет
урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет  детского отделения.
Зато есть два лучших уролога в  городе.  Одна в отпуске, а вторая только что
вернулась  с юга. Фамилия ее Калинина.  Я с  ней  переговорю, но  вы и  сами
звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " -- проводила меня Зоя Ивановна
сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
     И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный,
мы сидим с Линой во дворе  онкодома,  ведомственного, жилого, ждем, сказали:
появится.  Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А  в ушах
Тамарин умоляющий  голос:  "Съезди, постой  там, прошу тебя!  Мы  все тянем,
тянем, разве  ты  не  видишь,  какая  Лерочка вялая,  бледная.  Ну, давай  в
Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там,
то здесь дрогнет окно, провалится в темноту,  залоснится бутылочным глянцем.
Вот и  гимн  отгремел  из  чьего-то окна. Цок-цок... женщина, высокая, в  ту
парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, -- шепчет Лина и громко: -- Людмила
Петровна?.. " --  "Да-а?..  -- пролился сверху приветливый свежий голос.  И,
уже на  кухне: -- Так-к, слушаю вас?  -- ловко, с маху, будто  пропустив под
собой гимнастического  коня, уселась  на табурет. А глаза наши видят, всегда
видят, не закажешь и  в страшном.  И видел, что  с юга, что загар пооблез со
скуластых щек,  но запястья еще бронзовеют  нестерто. Лицо сильное,  повадка
размашистая, улыбка широкая, вольная,  свежая  -- ну, такая,  какая и должна
быть лет в сорок пять.
     У меня несчастье... -- Вы больны? -- так вот
     отчего она переводила глаза с одного на другого -- кто начнет излагать.
     Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. -- и кладу, все
     кладу на  стол, пока  что  кухонный. -- Но,  понимаете...-- улыбнулась,
сузив плечи,--  не вижу, чем  я могу быть  полезна вам? -- Как?  Ведь  вы же
уролог. -- Хм...  Да, но --  ребенок. Там же  такое крохотное. И  инструмент
совсем другой. -- Что же нам делать? -- понуро уронил голову. -- На Песочной
нет урологов, в городской больнице онкологов, как  же быть? --  размышлялось
тоскливо вслух.
     -- Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере...
     Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину...
     Мы ведем  тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием.
Года три назад ехал я с тобой на  троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая --
улица  Жуковского",--  объявляет водитель. "Чуковского?" --  подняла  глаза.
Нет,  смеюсь,  Жуковского,  поэт такой  был. "Следующая  --  Чайковского".--
"Чуковского?" --  опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь
на маму.
     Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960
года, пяти месяцев  от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню,
час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала  ее
кормить,  то  каждые  три секунды отрывалась, чтобы  посмотреть  на  меня  и
восторженно  смеялась  громко  от радости". Помню,  помню: на диване (старый
матрас,  водруженный на чурки),  как  всегда в  час кормления, расположилась
Тамара.  На  коленях сверточек  -- ребенок,  откидывается, захлебывается  от
смеха, приникает к  груди и... не  может. А Тамара смеется и плачет, головой
мотает (руки  заняты),  стряхивает слезы:  "Ну,  ешь, ешь, глупенькая,  что,
что?.. Мама, да? Мама..."  --  темно-влажные волосы шатром  рассыпаются  над
беззубым личиком, мокрые  полосы  на банных щеках,  нестерпимо  синее  пламя
глаз.
     Счастье   видишь,  лишь  оглянувшись  назад.  Как   почувствуешь,  если
купаешься в нем. Но в такие минуты  захлестывало. Понимал, страшился и мысли
о  том,  что  вот  это  и  есть  счастье. Лишь  однажды  (горько  вспомнить)
вырвалось:  "Ну,  ты  счастлива?"   Улыбнулась,  подумала,  виновато  пожала
плечами:  "Да,  конечно... только бы  денег чуточку побольше". Когда  ждали,
говорила раздумчиво:  "Если  девочка будет,  наряжать ее  стану".  А  теперь
вспоминается  первый  год, самый  трудный,  самый счастливый:  "Помнишь,  на
пуговички  у  нас денег не  было для кофтенки,  которую я  Лерочке сшила. Со
старых рубашек срезала.  Как одеты мы тогда были! -- разглядывала  давнишние
фотографии. -- Смотри, кофта какая. И  ты тоже. А доченька... помнишь, когда
она  только-только  пошла, мне и выпустить ее не в  чем  было.  Из ползунков
старых  штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим,  даже
больно их видеть -- так  и хлещут  каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый
родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
     Широкий лестничный  марш,  и  навстречу,  сверху,  как ангел--  Людмила
Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и -- верю! Теперь окончательно.
В  белом  халате,  высокая,  статная, загорелая,  излучает  что-то  твердое,
властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. -- широко, до ушей
осветилась.-- Она у  вас  умница.  Ну, вы... Лерочка,  иди, погуляй с  тетей
Линой.  Это  ничего, Линочка, что я  вас так?.." --"Что вы,  что вы, Людмила
Петровна!.."
     Погуляйте... -- сползала улыбка, улыбка  онколога.  И ушла окончательно
вслед за  тобой: "Ну!... -- вздохнула. -- Что вам  сказать?  Я буду говорить
прямо?.." --умно блеснули  очки. "Да,  да!.. Конечно!.." -- дуэтом. И  бегло
друг  другу в  глаза. "Опухоль...  И -- большая. Очень! Все верно:  твердая,
гладкая.  Похоже,  что  почка.  Хотя  и  высоковато.  Не  исключено,  что  и
гидронефроз. Я  бы,  конечно,  прооперировала, но -- ребенок!.." -- "Людмила
Петровна!.." -- "Ну, ладно,  уж  коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть
один путь...  --  и уже через час: -- В  общем,  так -- кладут.  Только надо
кое-какие формальности.  И потом ждать места. И пускай ходит в  школу. Чтобы
не травмировать".
     И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится
еще  страх. И опять  летяще, размашисто ниспускалась  на нас  по царственной
лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:
     -- Ну, скажу я вам -- чудеса!..
     "Неужели?!" --не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.
     - Почки... -- развела от стены до стены руки и улыбку
     так  же.  --  нормальные.  Никаких изменений!.. --  и разом  потухла:--
Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.
     А так... ничего не видно?
     Нет, это не просматривается.
     Звезды  просматриваются,  это  прощупывается.  А  с  кишечником  что-то
задерживалось. Вдруг  из черного  хода, откуда  выходим  во  дворик  гулять,
выбрасывает  Зою  Ивановну. Бледно-мелкое лицо  ее  озабочено,  темные глаза
сумрачны.  Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог?
"Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила
его попросила: раньше он был педиатром. Они  соседи по  дому, она его хорошо
знает.  -- и  вдруг: --  А  рентген  ничего  не показал.  Все чисто. Я очень
боялась за кишечник". -- "А что, это хуже?" -- "Да. А теперь не знаю, может,
забрюшинно".
     Калинина  тоже   озабочена,  но   другим:  "Ума  не  приложу,  кого  же
пригласить".  А  дни  идут,  уже  перевалило  за двадцатое.  И  вот: "Ну,  я
договорилась! С  профессором Малышевым. Поверьте мне, с  плохим я бы сама не
стала. И с детьми он долго  работал, а это важно. В  общем,  дотерпите уж до
понедельника. Двадцать пятого. Вы должны  заехать за нами на машине  и...  с
Богом!.." -- губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
     Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое,  вечер, тихо,
тепло.  Скоро можно гасить  котел.  Только что, осадив такси,  прибыла Лина.
Вчера она встретилась в  театре с Калининой  ("устроила"  той  два  билета в
Мариинку). Впечатления сыплются  из нее сваркой -- обжигают. И какой Малышев
(по слухам)  хороший,  и какое  платье было на Людмиле, и какой муж  при ней
состоял.  Одного лишь не додает. Того,  что выдаст немного позднее.  Там,  в
театре, метнула Калинина:  "Войти  мы войдем, а вот выйдем ли?" --"О чем вы,
Людмила  Петровна?"  --  "О  чем?  А  вы что,  не  знаете  про такое  слово:
неоперабельно.  Достаточно  прорасти  в  крупный  сосуд  и..." -- уж  она-то
всякого навидалась.
     Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным
угольем  звез