Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
етерпеливо переступала заведующая.  -- Можете
быть и вечером, но только -- вы или мать, нам все  равно. Смените ее". -- "А
она куда? Без одежды, на скамейку? И потом, вы же знаете:  она не уйдет. Она
мать". -"Да,  хорошая, самоотверженная мать. Но поймите и нас: мы не  можем,
не имеем права этого разрешать. -- но,  устав от меня, неожиданно  уступила:
-- Хорошо, только  вечером,  часов с  шести... до  семи вам  хватит?  Ну, до
восьми".
     "Вы скажете сестрам?" -- машинально спросил. "Не беспокойтесь".
     Так опять этот дом  стал нашим домом. Я был  с вами,  под  окном, но  в
любую минуту мог подойти, поглядеть, послушать. А в  положенный час доставал
из шкафа  белый халат, шел к вам. "А вот и папа! А мы с Лерочкой читаем". Но
не "Робинзон Крузо", лежащий .на коленях у мамы, не прохлада, не тишина вели
мои  мысли, глаза. Как там носик?  Лицо? Так же. А может, и хуже. Но чего  я
хочу? Второй день, два укола. Да таких дохленьких.
     -- Лерочка, хочешь, папа тебе почитает? Я чего-то устала.
     Не хочу. Он все время останавливается.
     Не буду, не буду. "Вот каким горьким размышлениям о своей судьбе
     предавался я в Бразилии". --  Как же тут,  подумал  я, не остановиться.
Только не в Бразилии и не о своей судьбе.  -- "И я бывало постоянно твердил,
что живу  точно  на необитаемом острове". -- Вот и мы теперь  так, везде. --
"Как  справедливо покарала  меня  судьба, когда впоследствии и  в самом деле
забросила меня на необитаемый остров, и как полезно было бы каждому  из нас,
сравнивая свое  настоящее  положение с  другим,  еще  худшим,  помнить,  что
провидение во  всякую минуту может совершить обмен и показать нам  на опыте,
как мы были
     счастливы прежде!"
     Вот оно!... то, что следует  нам (пусть не всем), но  повесить плакатом
на стену, на лбах, чтоб, глядясь друг в друга, помнить. Я ведь тоже хандрил,
метался, но, сказать по  правде, никогда не  роптал. Чем  несказанно удивлял
свою  мать: "Не  понимаю тебя: голый,  босый, без  работы,  без положения, и
ничего  -- смеешься",-- сама же недоуменно улыбалась. "А на что мне роптать,
у меня есть все, почти все. Считай. Я здоров, не урод. У меня Лерочка, жена,
любимое  дело.  Я люблю  и любим  --  чего  еще  надо?"  -- "Ох, ты  и дурак
все-таки". -- "Почему? Потому  что это у каждого есть?" -- "Вот  именно -- в
самую точку!" - "Нет, не у каждого".И если  теперь вижу какой-то отъятый  от
нас  смысл  в  этой  книге,  так  вот: смотрите, как  все  может обернуться.
Оглянитесь: вот сын, дочь, муж, жена, мать, дом, дни  вашей жизни, ее смысл.
Не толчите дни свои  в дрязгах, раздорах, жадности,  неуступчивости. Что вам
делить? Небо, землю, города, версты? Того, чего нет и не будет? Так ли долог
мушиный  ваш  век,  чтоб  его  укорачивать?  Помните,  у  Тургенева  говорил
старик-дворовый: "Никто  бы  не  сладил  с человеком,  если  бы  он себя  не
заедал".  И  не  хуже  его  сказал  Митрофан:  "На нем  была  одета небрежно
заштопанная, прожженная в нескольких местах заплатка". Так берегите ее.
     Саша!.. -- радостно возвестилась Анна Львовна, -- я  разыскала собкора!
Наши  правдисты сказали, что это очень отзывчивый, добрый человек. Он обещал
сегодня же все разузнать. Фамилия его Буглай, -- и уже вечером, придя к нам,
доложила: -- Он мне звонил. Сам! Был у того. Фамилия этого
     ученого  Потопальский.  И  вот что  он  сказал: применять  можно и  при
желтухе! Но не  старый, а новый препарат. Завод еще не выпускает его, но  он
обещал  сделать у себя в лаборатории и  дать! Видите, Сашенька, вот еще один
хороший человек. И нужна выписка из истории болезни. Да, еще важное я забыла
сказать! Он говорит, что очищенный препарат безболезненный.
     Вы знаете, я  боюсь,  что они не  захотят  делать эти уколы. Скажут: не
имеем права, принесите разрешение.
     Пусть только посмеют! Да мы хоть до минздрава дойдем.
     Вот уж там-то, в министеррстве, точно зарубят.
     И  точно, на другой день я укараулил лечащую,  и началось: "А зачем вам
выписка? Я должна посоветоваться с заведующей. Она на конференции". Я узнал,
где   они  заседали,  и  увидел  издали  до  дрожи  знакомое  красивое  лицо
Никаноровны. Улыбалась коллеге, снисходительно, как это может делать сильная
женщина просто женщине.
     А  когда закончилось там у них, исчезла куда-то неуловимая Никаноровна,
насилу  нашел  ее  в  кабинете.  Что уж ей  было  так  стараться  изображать
раздражение -- и само по себе у нее хорошо получалось:
     -- Да, мне доложили. -- И каменно замолчала. -- Мы вам
     не  можем  дать  выписки.  Как?.. Так!.. На руки мы  не выдаем,  -- уже
убирала  бумажки под ключ, начала выпрастывать на рукавах пуговицы халата. -
Но поймите: это последний... -- Я понимаю, -- стянула халат, ловко
     вдвинула  в  него  плечики, --  но откуда  мы  знаем, куда  пойдет  эта
справка? -- Как?.. -- сморнул, словно от удара. -- А куда она может пойти? Я
ведь  дал  Татьяне  Михайловне  документ.  Там  написано:  это  ученый,  это
утверждено  академией  наук  Украины. -- Ах,  откуда  мы знаем  Украины,  не
Украины!..  Пусть  та организация,  в  которой  работает  этот  ваш  ученый,
затребует у нас выписку, и мы с удовольствием вышлем,  -- уже спихивала меня
с дороги нетерпеливым, опаздывающим  к семье взглядом. -- Да поймите же  вы:
человек делает по доброте, хочет помочь. -- Вот, вот, если  уж он так  хочет
помочь, пусть и затребует, -- переложила сумку из руки в руку, двинулась  на
меня, вытолкивая, прикрыла дверь. -- Таня!.. -- Значит, вы не дадите?
     Не знаю, не знаю...  я должна  посоветоваться. -  Татьяна Михайловна  с
вами, а  вы  с кем? -- Это уж мое дело!  Утром я вам  дам ответ, -- и пошла,
пошла,  цветастое платье играло, и  красиво посаженная на плечи  голова даже
затылком давала понять мне всю силу презрения.
     Когда я вернулся после разговора с заведующей, Тамара обрадовала:
     -- Лерочка спрашивает про школу: "Мама, а я  пойду?" Как же ты пойдешь,
говорю.  И  она  заплакала.  Саша... Саша...--  тем  совсем  новым  жалобным
голосом, когда самой уж не справиться, -- что же мне ей сказать?
     Тупо  глядел я  в шершавую желтую стену, в темную линию, переламывающую
ее под прямым углом в  серый асфальт. Звякала посуда в соседнем окне, голоса
судомоек  весело  (конец  дня)  чирикали над  нами,  и  прерывистое  дыхание
перемежало его. Как тяжелой трамбовкой накатывалось из комнаты.
     --  Лерочка  просит  октябрятскую  звездочку. Ведь  ей не дали  в школе
тогда, забыли,  болела. Она меня  все  время  спрашивает. Ты  можешь  купить
звездочку?  В киоске их  продают.  И  учебники...  Позвони Нине Афанасьевне,
попроси, она хорошая, она сделает... просыпается!.. -- и, смахнув, затерев к
ушам
     слезы, оттолкнулась  назад. --  Доченька!.. поспала? Ну, давай посидим,
подышим.
     Головенку  мне  видно  было, темно-каштанные  волосы, но уже без живого
блеска  --  солнца  давно не  знали,  лишь  подушку  колтунную.  И другие  я
вспоминал. Те, что пахли всегда гиацинтами, горьковато-сладко, тельно нежно.
Как блестели они даже в  сумрачной нашей берлоге на Кировском. Поскрипывали,
промытые,  крепкие,  звонкие,  будто проволочки.  Наклонилась  мама  к тебе,
гладила, улыбалась,  посматривала в окно. И, закинув голову, взглянула и ты.
И не ты. Тусклой щелочкой, мутно блеснувшей в  синевато-буром, чужом. Только
правый грустно глядел. Называла  мама  тебя, трехдневную, помидориной. Потом
яблоком. А когда-то, в университете, изучая французский, смеялась, что галлы
величают картошку "помм  де терр"  -- земляное яблоко. Вот  теперь лицо твое
стало такое.
     Ранним утром гнало меня к вам, но уже по-другому: не штыком холодя  меж
лопаток -- насадив на горящее  жало. На трамвайных  стеклах наклеен кленовый
желтый листок  и  на нем дата  -- 2  сентября,  начало  учебного  года.  Да,
второго,  а на первом (так уж выпало)  занежилось  календарное  воскресенье,
добавило ребятне лишний  летний денек.  "Ах, черт! -- споткнулся  у входа  в
больницу. -- Как же выписка? Ведь сегодня же воскресенье. -- Постоял, пошел,
бормоча: -- Какая тварь... каждый день дорог, а она -- завтра, а сама знала,
что  выходной". За конторой,  на дорожках,  обегающих клумбу, в теплой рани,
еще по-летнему тихой, янтарной, ни души. И впервые с тобой и уже не  с тобой
говорил я вслух на ходу:
     Доченька!..  Лерочка,  не уходи... не  уходи  от нас с мамой. Оттуда не
возвращаются. Оттуда не  возвращаются!.. Прости нас за  все, если б ты могла
приходить к нам... хоть  раз в месяц, в год... доченька,  не уходи! Лерочка,
если мы с мамой не можем, сделай хоть ты!..
     Папа, ты звездочку нам принес? Ты был в школе?
     Нет... -- виновато понурился  у окна: когда же мне было, в ночь ушел от
вас, а теперь раннее утро. Но сегодня же принесу!..
     Завтракать!.. -- бодро прозвенел в дверях юный голос пожилой сестры. --
А это, мамочка, вам...  -- вторую тарелку поставила. И два  беловатых кофея,
стянутых в круглых берегах, как ледком, липкой пленкой.
     Ты туда и не  смотришь: на завтрак, на обед и на ужин у тебя  "Робинзон
Крузо". Не  сожрали его вовремя людоеды, так  дожевывай ты.  Отошел к  своей
скамейке и увидел, как спешит другой папа к другому окну. И в авоське, как в
мотне бредня, отливают на солнце  апельсины, бананы, яблоки. И соминая морда
ананаса с зелеными  усами  запуталась там. Да,  ломилась в  те  годы осень в
палатки, лотки арбузами, дынями, сливами,  персиками  --  всем,  что мы  так
любили.  Но  роскошные  натюрморты эти лишь отражались в моих  глазах, как в
стеклах трамваев.
     А мои все читали.  Что  ж сидеть, Тамара  просила съездить к гомеопату,
может, даст чего-то  от печени, очищающее.  Дверь открыла старушка, потом на
звонок  выглянул сам  врач, удивленно: один, без ребенка? Коридор, стулья --
приемная, довоенная. Молодая  женщина  с трехлетним мальчонкой ждала приема.
"Мама... -- так  знакомо, наивно задирал к  ней  славное личико, --  а  чего
дохир скажет?" -- "Посмотрит тебя". -- "Мама, а дохир больно не сделает?" --
"Нет, он добрый, --  а сама напряженно глядит  в стену.  "Он скажет: диатез,
да, мама?"
     Диатез? Пригляделся: на лице пятна, расчесы. " Вы калину не пробовали?"
-- показал, что  и я когда-то был родитель. " Ох,  все  уже было! И пили,  и
купали, и заваривали калиновые ветки. Вот теперь последняя надежда".
     Последняя... И вдруг ни с того, ни с  сего, глухо в пол: "А теперь дочь
моя... умирает". Отпрянула женщина -- с  ужасом,  сына  прижала,  но вовремя
распахнулась пред ней дверь, заторопилась, избегая глазами меня.
     В  понедельник в  больницу  я ехал пораньше,  чтоб не видеть ребят.  Но
стекался  уж  к школам,  названивал праздник. И какой-то из  этих  мальчишек
сказал:  "Закрыв  лицо руками, бык рысью пошел  на  мальчиков". Но  со  мной
обратное было: я бежал от мальчишек.
     "Вы  за выпиской?  Вот... --  достала  из кармана халата заведующая. --
Простите,  я  все забываю, как вас зовут.  Ах, да,  да!.. Скажите, а  где вы
работаете? А кем? Там написано - оператор. Что это значит?" - "Н-ну, так..."
     "Все-таки скажите уж мне, ведь это не  связано с медициной, хотя вы и в
тубдиспансере?"     --     кокетливо     улыбнулась.     "Связано.    Только
косвенно".--"Разве?..  -- лукавые чертики прыгали в  ее повеселевших глазах.
-- Это что, ко-че-
     гар? Простите  за любопытство,  но чем это вызвано? Ведь вы  журналист?
Так чем же?" -- О, умела, умела быть свойской,  приветливой, тонкой.  Или  с
правой ноги наконец встала. Или ночью еще не забытая радость посетила ее.
     В этот вечер,  второго  числа,  увидел, как спишь. Не вдохнуть,  никак,
голова  дергается... раз,  два  (начинал  я  считать),  десять --  ну  же!..
Вздохнула, с  всхрапом,  а теперь выдоха нет. И опять вдоха. "Видишь?.."  --
"Ложись. Я послежу". -- "Вот так всю ночь. До пяти... потом легче  немножко.
Я боюсь, что она задохнется".
     Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с
двумя мальчуганами в  школьной форме, с ранцами да цветами. "Мы  к вам..." И
уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где  сказала ты мне  год
назад в сентябре, шестого числа: "А меня кладут в Педиатрический".
     " Вот, зашли узнать,  как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли..." --
"И учебники... Лере", -- покопавшись в ранце, протянул мальчик. "Ну, чего же
вы плачете? --  засовестила меня румяная бабушка.  -- Будьте же мужчиной". -
"Ах, какой я мужчина... -- рукой лишь махнул. И  в чем это теперь -- быть? В
том, чтобы  принести  тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом
положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как
     вот  эти  два одноклассника -- удивленно,  непонимающе?  В  чем, скажи,
многомудрая бабушка? -- У  меня  к  вам просьба:  у  кого-то осталась  общая
фотография,  весной их снимали,  узнайте,  пожалуйста,  мы бы  очень  хотели
такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!" -- "Передам. И вы своим  тоже. Ну,
ребятки, пошли,  проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не
пошла, да я член родительского комитета".
     А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии  наук легче нам стать
членами, нежели в этом.
     Выходя,  услышал  телефонный звонок.  И взорвался  в  трубке  радостный
голос:  "Саша!..  вы меня  слышите?  Только  что  говорила с  Бурлаем, --  и
торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: -- Лекарство у него в
руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!"
     Верить,  Анна Львовна, всегда  лучше, чем не  верить. Потому-то  в мире
столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем -- со своим богом. Кем бы тот
ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе,  потому что  он -- это ты. Только
ты делаешь  вид, будто это не ты. А кто же так  подладится к тебе, как не ты
сам? Ты, обряженный в своего  истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один,
как сатана --  и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И  об этом тоже
сказал Митрофанушка: "Из дома убежал мальчик в количестве одного  человека".
Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя?
     Лекарство,  наверно,   уже   летело,   значит,   нужно   поговорить   с
Никаноровной. "Не знаю...  -- поморщилась на ходу. --  Как мы  можем  на это
пойти?   Препарат  новый,   непроверенный.   Кто  возьмет   на   себя  такую
ответственность?" -- "Но  его уже применяют на Песочной". --"Это их дело,  а
мы..." -- и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем.
     В шестом  часу пополудни  высветилась на дорожке  в  светлом плаще Анна
Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на
сумку:  здесь, несу. "Вот... держите и -- в  добрый час!  А как делать  -- в
инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли --
из бадейки заведующей: "  Знают, но не хотят". -- "Но это же безобразие! Как
они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас".
     Но  сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них
на виду, но  -- туда,  сюда,  с каменеющими за версту  лицами проходили мимо
обе,  заведа  и лечащая.  Разве надо все говорить?  Это  только жалкое  наше
писательство   обречено   "вырисовывать"   мимолетную  бессловесную   мысль,
выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов,  столько  способов
--  поворот головы,  взгляд, скользящий  касательно,  холодно  обжигающий. А
губы, голос,  тон и...  слова.  За  которыми тоже  можно прятать и  прятать.
Подошел,  услышал: "Вот закончу обход". Что ж,  не  к  спеху, дела.  Ждал, и
глаза  свои  прятал  в  книгу  --  от  знакомых.  Да  они и  сами  обходили,
засматривались  на верхушки деревьев. И  не только глаза упрятать --  самому
мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую  жизнь: на коленях лежала "Война
и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет  находить
в  нем свое,  вот и я  изредка находил что-то наше. И не  наше, для которого
даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же --
думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же,
как  (почему-то) не  решился плюнуть в рожу Ханину,  когда он заставлял меня
выйти  на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал,  что буду работать.
Потому и  пошел в  онкологический  диспансер  к  Тамариной  участковой, взял
справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная  же  печать, но  взял. И
представил.
     "Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том,
кто, кто же, наконец, приговорил его к  казни? Это  были не те люди, которые
допрашивали его в  комиссии: из  них ни  один  не хотел и, очевидно, не  мог
этого сделать.  Это был не Даву, который так человечески посмотрел на  него.
Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что  они делают дурно,  но этой  минуте
помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот,  очевидно, не хотел ничего
худого, но он мог  бы не войти. Кто  же это, наконец, казнил,  убивал, лишал
жизни его -- Пьера  со  всеми  его воспоминаниями,  стремлениями, надеждами,
мыслями? Кто  делал это?  И Пьер чувствовал,  что  это  был  никто.  Это был
порядок, склад  обстоятельств". У нас  тоже.  Там склад, у нас болезнь. Но и
там, и здесь -- никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел  на них,
не  понимая,  кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от  него. Он слышал
слова,  которые  ему  говорили,  но  не  делал  из  них  никакого  вывода  и
приложения: не понимал их значения".
     А  мы понимаем.  Видим. Каждое  слово, между  слов, каждый жест, каждое
виляние мысли. И все же... не понимаем.
     "Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто
слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и  кто слушает, и как
поймут.  "В душе его как будто вдруг  выдернута была  та пружина, на которой
все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного
сора. В  нем,  хотя  он и не  отдавал  себе отчета,  уничтожилась  вера и  в
благоустройство  мира,  и  в человеческую,  и в  свою душу, и в  бога...  Он
чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его силах".
     Ничего,  ничего,  еще  как  возвратится.  Как все возвращаются.  Хорошо
написал Толстой, с  "анализом", и  наверное, радовался,  что  может  вот так
вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной  фразой
о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то
и не так. Для меня,  для  нас. Это была  очень, очень хорошая литература. Но
литература.  А хотелось  жизни -- такой, чтобы так же  брала  за жабры,  как
наша, хоть на миг.  Но была ли  такая? Наверно, была. И чеховский  Мисаил из
"Моей  жизни"  тоже  прошел  сквозь  меня  тепловатой  водой,  а  раньше,  в
студенчестве, до чего  же горько закипала душа, сострадая  ему. А  вот  дома
лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся
королевская рать"  Пена  Уорена. Но,  скользнув глазами по мелкому шрифту и,
самое главное -- иностранному автору, не вошел я в ту жизнь.  Ну, конечно, и
"коту ясно", что Уорен -- не Лев Толстой.  Но была в той книге (особенно  во
вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не
чувствовал  я  в  этом  рефлектирующем  графе  Безухове.  В  общем-то  очень
надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать.
     Величайший и для меня писатель, он  тогда все же был чужим, ненужным. А
ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного.
Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк,
упирались они не  в желтую стену больнички, не в небо, не в  мир, а в бугор,
незаметно  (для  всех)  вздыбившийся у  подошвы  старого  тополя.  Небольшой
бугорочек, ведер на пять, а,  может, и  меньше. Это если вскопать его, рыхло
насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя
не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, котор