Страницы: - 
1  - 
2  - 
3  - 
4  - 
5  - 
6  - 
7  - 
8  - 
9  - 
10  - 
11  - 
12  - 
13  - 
14  - 
15  - 
16  - 
17  - 
18  - 
19  - 
20  - 
21  - 
22  - 
23  - 
24  - 
25  - 
26  - 
27  - 
28  - 
29  - 
30  - 
31  - 
д.  В  полутьме,  затаившейся,  молчаливой,  в мышином шуршании
подымается  первая  Веха.   А  казалось  недавно  --  верстовыми   столбами,
частоколом будут  скакать за тобой годы. Мимо, мимо -- в юность, девичество,
замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается
плавно из  тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то  двигается,  что-то
уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для  нас
декорации. Завтра... завтра...  А на небе  все то  же:  в кротком  бархатном
звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная.
Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.
     Утро,  дождичек  --  серенький,  мозглый  бусенец.  Деревья, что мокрые
курицы,  понуро опущенные.  Трамвай мотается, лязгает.  "Как  кони  медленно
ступают.  Как мало в фонарях огня. Чужие люди,  верно, знают, куда везут они
меня". У  ворот машина,  из  ворот --  двое. Он  и она.  "Знакомьтесь..." --
представляет  Людмила. Тискаю  руку  --  ту  самую. Что  ж, дай Бог!  А лицо
круглое,  простовато  мясистое.  Шляпа.  Не идет.  А что  тут  пойдет? Милое
светское замешательство -- как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу --
на заднее.  Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот
-- серая  пасть машины  глотает тяжелые темносерые  эти буханки. Не она -- я
глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь
ты здесь о торцы эти биться
     распято.  "Как  ваша  дача?.."   --  слышится  почтительно  насмешливый
Людмилин говорок. "Ох,  вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый,  но
мягкий,  приятный  голос,--  столько мороки  с ней". --  "Ну,  вы  же хотите
особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но  поймите: и тому
надо,  и этому,  и  ничего нет. Всех просишь, всем надо  кланяться". Я  сижу
сгорбясь  и вижу все  это к у п е  (себя, их, шофера) со  стороны -- с твоей
стороны, доченька. Почему?  за что эти люди и твой папка  сговорились против
тебя?  Не пройдет и часа,  как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат
на  портфеле  с  инструментом,  возьмут  крохотный блестящий  ножичек и... И
закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой
беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как  раз  с тем, чего мы  дома
больше всего  опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами.
Будто мы еще можем что-то решать.
     Виктор Иванович...  -- ложусь левым  плечом на  сиденье. -- Я, конечно,
все понимаю и  готов ко всему, но у нас с  женой к  вам просьба. Если нельзя
будет все, уберите хоть то, что возможно.
     Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете
     наши возможности... -- грустно покачал головой.
     Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще
тогда попробуем химией.
     Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная
ось.
     -- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...--
     улыбнулась Калинина.
     И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в
руки. И не  кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над  той же
страницей журнала. Час, другой... Пошел третий.
     -- Сашка!..  --  неожиданно  запаленно, заплаканно  и  сияюще врывается
Лина, которая уж  никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!..
Радикально!.. Я в  полдевятого уже была там, в  операционной. Ну, возле. Они
сбежались  со   всей  больницы,  говорят,  что  еще  не  видели,  чтобы  так
оперировал.
     Блестяще!!!
     Но -- что, что?! -- молча встали мы.
     Зоя вышла  ко  мне.  И  говорит,  что  профессор  сказал,  что  по виду
доброкачественная, но надо еще анализ.
     Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал.
     --  Ну,  я  там  не понимаю,  я же  знаю, как ты к  моей восторженности
относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
     Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю  стену шло над
лестницей, где под одним маршем сидели мы)  увидели, как  вниз по ступенькам
быстро скатывалась Зоя  Ивановна. И совсем  не разумом, не словами -- черным
страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на  нас,  глаза свои  под
ноги стелет.  Невеселая,  сжавшаяся,  готовая к встрече. Вы  белье стирали в
корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную
нежную  гору  перламутровых  пузырей.  Вот  по  ним-то  и шла  Зоя Ивановна.
Лопались,  с тихим  всхлипом  обдавали мелкими  брызгами.  Очень  холодными.
Деловито,  сумрачно, но  со слабой  улыбкой подходила  к нам. Все мы видели,
поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так.
И чего-то не так.
     -- Ну, я вам  скажу, я  многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто  бы
мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого  хочешь крикнет,
а тут он... был там момент -- кровь хлестала.
     Тамара прикрыла глаза.
     --  ...стал  кричать, как на девчонку. И  она ничего. Из-зумительно! --
вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
     А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем  не желая  прозреть то, что не
додает. "Видите ли... -- а  глаза в сторону, вниз, -- скажу вам  по секрету:
нашему  гистологу  верить  нельзя.  Вот посмотрит  профессор  Ковригин,  наш
консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".
     И последние пузыри лопались. Не  лгала Лина, но -- окраска.  И вот  тут
явилась Людмила, стремительно,  разгоряченно:  "Ну, знаете,  нам сам Бог его
послал!  Я  слышала,  что  прекрасный специалист,  но  та-ак  работать!  Так
виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу --  битком.  Кто-то плачет.
Хотела их  шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не  часто. Такого
ребенка в таком обществе.  "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем,
и он вам сам все скажет".
     Радикально... по  виду...  гистолог плохой.  Потому плохой, что  плохое
нашел? Но Людмила  сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли  мы. Сколько их!.. И
стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый  стол, чай в  казенных, но
тонких  стаканах,  колбаса, булка.  Профессор  сидит  за  столом. Щеки  сизо
пылают, лоб влажный.
     Была удалена  большая опухоль в забрюшинном пространстве...--  буднично
начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и
с разбегу не выговорить. Он  все держит коричнево-красный бутерброд в правой
руке,  левая машинально охватывает  янтарный цилиндр  и  отдергивается:  чай
горяч. И парок над стаканом.
     Но где же "по виду"?
     А  как вы  считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я  где-то  когда-то
услышанное.
     Видите ли, все будет зависеть  от гистологии, но  повторяю: радикальное
удаление,  незаинтересованность  лимфатических  узлов,  отсутствие   видимых
изменений   позволяют  надеяться...--  и   впервые  он  улыбнулся,   устало,
беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".
     Надо  уходить. Но  как, если все... начинается сызнова.  Чай не жжет --
пальцы плотно  легли на  тонкое,  прочерченное  матовыми  виньетками стекло.
Бутерброд  как  будто подсох, побурел. А ты  еще там,  на  столе.  Ничего не
слышишь,  не  видишь,  не знаешь.  Поблагодарили, вышли, и Калинина  следом.
Смотрит,  молчит,  улыбается.   Тамара   поцеловала,  отошла,   отвернулась,
выхватила  платочек.  "Тама-ара Федоровна-а... ну,  что вы, держитесь..." --
"Ладно...  ладно,  из-вините..."--шепотом. И  опять  мы  на  том же  жестком
диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
     -- Альсан  Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так  у  нас всегда --  лифт
испортился... -- улыбаясь, появилась  Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по
этой лестнице.
     И  сразу  же  голоса  сверху.  Двое  белозадо выпячиваются  из  дверей.
Каталка. И на  ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки  на таком твоем и таком
не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца
полтора,  набрел  однажды бродячий фотограф  на нас,  пару снимочков сделал.
Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные,  несмышленые,  плоские.  Не в обиду
тебе  скажу, но у кошки и то  умнее.  Вот теперь такие же были. Но блуждали:
кого-то им надо было.  Маму, маму, конечно. Но остановились  на  мне. Что-то
сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька,
я  с  тобой!.."  -- "Па-па...  --  с  трудом,--  а где  мама?.."-- "Так-к!..
пошли!.." -- это мне.
     И пошла наша  новая  жизнь.  Без подходов  --  с налета. "Пи-ить..." --
"Губы можно  немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу
ваткой, а  ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два  раза:  поняла. И опять:
"Пить...пить...  маму..."  Обмакнул ватку,  отжал ватку,  по  губам  провел.
Заусенцы  цепляются.  Языком  горящим,  наждачным  лижешь  ватку  --  может,
что-нибудь выцедится.
     Сколько лет человек привыкает? Я привык часа  за два -- живот прижимать
при рвоте, поддерживать, воронкой  тряпки пристраивать у головы, скатившейся
набок.  Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег
на кушетке -- не спалось, не  лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было,
я пришел  с ночного дежурства  из цеха  литографии, где  служил сторожем,  и
услышал: "Папа, ты  поспал  на  аботе? А  тебе не  было холодно?  А  ты  чем
укъывался?" -- "Ватником". -- "А он что умеет делать?"
     Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные -- как
сварганить куриный  бульон, яйцо всмятку,  а еще шоколада дольку,  того, что
всегда  для  тебя,  диатезной,  был за  колючей проволокой.  "Запретный плод
сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И
наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения --
поддаться ему". Диатез -- вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных
простуд.
     В  эти  дни, в ожидании гистологии,  мы  узнали  кое-какие подробности.
Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. --
и прочтя  что-то в наших глазах, утвердила:  --  И  были  бы правы. Да,  да,
поймите, этого мы  не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он
сумел отойти от  аорты.  Он привез  специальный инструмент. --  Тот потертый
портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие  красивые
руки.  И,  когда говорили  они о даче, эти руки очень смущались.  -- И кроме
всего прочего -- виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.."
     И уходит,  а вместо нее является  вечер, и с ним  Исламбек Харитонович.
Как-то в полночь  сидел  я  на  диванчике  в  коридоре, уже  было  не  спато
порядочно, и чего-то  зашлось сердце.  Шаги...  Подобрался я: кто-то  чужой.
Ага,  рыжеусый, восточного  вида химиотерапевт.  Мы  немножко знакомы --  он
дежурил  в  одну из  ночей. Не шумный, покойный,  но струился воздух  вокруг
него, как  над  солнечной  далью  в  знойный  день  -- коньяками,  казалось,
сигаретами, женщинами.  Он зашел тогда,  на минутку присел на кровать, пульс
пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил --
поздороваться.  "Сидите,  сидите...   --  глянул  пристально,   на   секунду
замешкался и -- эдак властно,  решенно: -- Идемте со мной. -- Это еще зачем?
Но, может, знает  уже  гистологию?  Нет, не  скажет. Коридорами, к лестнице,
распахнул предо мною дверь: -- Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю.
Так вы  располагайтесь. Свободно...  -- из-под  желтопивных  усов  пробилась
пеной улыбка. -- Нет,  нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская,
на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас
принесу. Вам  двух хватит?" -- "Ну,  что вы, Исламбек Харитонович!" -- "Не -
что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты.  Вы, кажется, курите...-- хитро
прищурился,  вышел, вернулся. -- Вот вам  сахар еще. А  что  же вы плитку не
включили?" -- "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так  добры к нам, можно
я жену сюда позову -- пусть она. Мне все равно не уснуть".
     Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой
он внимательный, -- говорит наша дворовая знакомая женщина. -- Такой добрый,
сердечный.  Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит,  а
их ведь много здесь,  приезжих,  так  он  покупает им  передачи и  старается
незаметно отдать, через регистратуру".
     -- Я ухожу... -- Говорит он мне тихо за дверью, -- вот ключ от кабинета
профессора.  Идемте,  идемте...  --  не  слушает  моих  отговорок.  --  А  в
ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А
утром отдадите ключ  уборщице. Вот  диван, одеяло.  Чаю, правда,  здесь нет.
Держите... -- протянул ключ.
     Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два
стола, графин,  умывальник, фигурные окна,  и  тот  неживой  свет с улицы, в
котором двухкопеечная монета  становится  гривенником. Это я, двухкопеечный,
здесь в кабинете. А ты,  доченька, так и не узнала, где работает твой папка.
Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты
работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция -- радио?"
-- "Да... --  мысленно  благодарил за  подсказку. --  А почему  ты  об  этом
спрашиваешь?"-- "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист.  Я
правильно говорю, папа? -- с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь,
чтобы я так говорила, я говорю, хотя: -- Папа, а ты правда журналист?" -- "Я
кентавр,   доченька".   --   "Ты   шутишь?   А   что   такое  кен-тавр?"  --
"Человеко-лошадь".   --   "Ги!...   --   забегала.   --   Человеко-лошадь!..
человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь.  А как  это: у него чего, голова
лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот
уж это для всех, для больших и малых -- вечное.
     А во  мне второй день нет-нет  да вдруг заведет давний оперный баритон:
"Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу..."
     --  Читай... --  склонив  головку, просишь ты, не  слыша этой "Страшной
минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой
жду,  я жду  решенья!"  Сегодня,  сегодня  они  скажут,  что  же  сказала им
гистология. "Иль нож  ты мне  в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох,
уж эти влюбленные: нож, рай -- пачкуны амуровы. -- Ну, папка, читай...
     А  что  тут читать, муть какая-то,  индонезийские сказки. Вот  про няню
твою  давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно  бы почитал тебе
дневниковые записи.  Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А
читанье ничего  полезного не  дает, только головы больно да глазам. Я бы ону
взяла...  --  схватила книжку,--  да  в печь.  А у  вас  и  печи-то  нету.--
Подумала, помолчала с минуту,  вспомнила:  -- Как приехала  в Ленинград, так
наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов  висит". -- "Ты и наше
так же прочла?.." --  глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный
мне  показались!"  -- обрадовалась. "Почему?" --  "Не  знаю,  волос  мало, а
смотрите весело".
     И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да
уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
     --  Ну,  так  вот,  давайте-ка  сядем,  вот  та-ак...  --  вздохнула.--
Экспресс-гистология  не дала  ясного ответа. Были  разночтения, были,  прямо
скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли?  В общем,
опухоль... доброкачественная.
     Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже  без
утайки -- да здравствуют заговоры!.. Такие!...
     -- Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
     "Что?! Бластома?..  -- дохнуло  в душе  холодом. --  Это же... что-то я
слышал..."-- глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
     Таково наше общее мнение. Вот!.. -- улыбнулась и снова
     свела губы гармошкой. -- Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей
гистологии доброкачественными,  они клинически  ведут себя... в общем, плохо
-- рецидивируют.
     Как же так?
     Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему  сказала,  обрадовался: ну,
говорит, я по семь раз вырезал.
     На одном месте?
     Да!.. -- широко улыбнулась.
     Но... какая же это тогда?.. -- "доброкачественная?"
     Бывает,  Александр   Михайлович,--   вздохнула   и   дружески   подняла
потеплевшие глаза. -- О, вы еще не  знаете, чего только  не  бывает.  И  вот
теперь мы должны вместе  подумать. Я узнавала, где  и у кого  только  могла,
говорила со  всеми китами,  и никто  ничего не  может сказать. Одни говорят,
надо
     делать  облучение  живота,  другие   говорят:  не  портите  ребенка.  Я
прописала профилактически эндоксан в таблетках.
     "Эндоксан?!" --  мрачно  переглянулись  с Тамарой:  ведь  это  она  его
принимала, ведь это -- от э т о г о!
     Мы что слышим? То,  что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно.
Семь  раз "бластома, коварная, эндоксан" -- отпрянули, притаились, а шагнула
вперед "доброкачественная".
     А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые
люди помогали нам; я забыл рассказать.... впрочем, эта возможность у нас еще
будет,  а  сейчас:  вот парадный  подъезд,  и стоит перед  ним  машина.  Ну,
прощаемся!..  Всем  спасибо!..  Где  б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы
смогли  б отбыть это время? Всем спасибо! А вам -- и  зашитым, и радикальным
-- чуда вам!.. всем, всем!!!  Прощайте, прощайте  и дай Бог никогда, никогда
не увидеться.
     Влипли  в переплеты оконных  рам мучнистые лица, расплющились о стекла,
ждут.  Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых.  Колготки,
что месяц  назад  туго  входили, слабо морщат, обвисли.  Оборачиваешься и...
распахиваются окна в  дождливый  холодный  октябрь:  "Лерочка!..  Смотри, не
возвращайся!  Будь  здорова, деточка!.." Сколько  их...Машут,  кричат,  а  в
глазах так много, что и словом не стоит  тревожить.  У комарика лапки толще,
чем та паутинка, на которой  висит, перекручивается,  трется об острые камни
наше счастье, наша  надежда, но  ведь может удача взять тебя  в  белы  руки,
унести от беды.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
     Вот  и   кончилось  первое  действие.  Наскучавшись  досыта,  загремела
стульями  публика,  задвигалась  к выходу. Курят,  трудятся  над  пирожными,
далеко  вперед (не  обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно  исчезают в
дверях,  где  застенчиво выведено: 00.  Да, ноль-ноль еще в наших  гаданиях.
Антракт!..  И,  понятно,   в   анфиладах   фойе   закручивается   шаркающее,
разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер
и зритель. Вот за это тоже любят театр -- тротуар, бенуар, будуар.
     А мы, доченька,  остаемся на сцене. Я не  знаю, не знаю,  чего еще ждут
они в  зале, когда  смотрят на  тяжелые жирные складки  занавеса, но скучна,
страшна  нам изнанка  его. Мы  одни  -- ты, мама, я, телефон. Ты  лежишь  и,
наверно,  о  чем-то  думаешь,  смотришь,  как  мама  наспех  шьет  для  тебя
полотняный бандаж -- чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон
тот, лысоватый,  с физиономией мелкого  лавочника,  смутно чует, как  вокруг
что-то  движется,  появляется,  куда-то проваливается.  Он  когда-то даже  в
театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того
не ведает,  что  скоро,  скоро предстоит  ему  самому переставить, решить. И
начнет  метаться и -- обычное дело -- только напортит. Но пока что  он драит
щелоком ванну -- чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама
насухо  обтирает  тебя,  натягивает  ночную  рубашку,  потом  желтую,  очень
странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и
всегда была  впору. Вот теперь папаше нести в кровать.  Он совсем забыл, что
занавес  уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на  миг замереть, на
секунду  прижаться к тебе. На  о