Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
а Линкольна... -- сказал он.
-- Да?
-- Там есть впечатляющие фразы, которые можно прекрасно использовать в
надписях на могильных плитах на немецких военных кладбищах. Честно говоря, я
совершенно не удовлетворен нашим надгробным красноречием, а это, кажется,
как раз то, что я давно ищу. Я бы очень хотел послать эту речь Гитлеру.
-- Как прикажете, -- сказал я.
-- Надеюсь, Линкольн не был евреем? -- спросил Геббельс.
-- Я уверен, что нет.
-- Я попал бы в очень неловкое положение, если бы он оказался евреем.
-- Никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь это предполагал.
-- Имя Авраам само по себе очень подозрительно, -- сказал Геббельс.
-- Его родители наверняка не сознавали, что это еврейское имя. Им,
вероятно, просто понравилось его звучание. Это были простые люди из глуши.
Если бы они знали, что это еврейское имя, они выбрали бы что-нибудь более
американское, вроде Джорджа, Стэнли или Фрэда.
Через две недели Геттисбергская речь вернулась от Гитлера. Наверху
рукой самого der Fuehrer было начертано: "Некоторые места чуть не заставили
меня плакать. Все северные народы едины в своих чувствах к своим солдатам.
Это, очевидно, связывает нас крепче всего".
Странно, мне никогда не снились ни Гитлер, ни Геббельс, ни Гесс, ни
Геринг, никто из других кошмарных деятелей мировой войны за номером два.
Наоборот, мне снятся женщины.
Я спросил Бернарда Менгеля, моего ночного сторожа здесь, в Иерусалиме,
что, по его мнению, я вижу в снах.
-- Что вам снилось прошлой ночью? -- спросил он.
-- Все равно какой.
-- Прошлой ночью это были женщины. Вы снова и снова повторяли два
имени.
-- Какие?
-- Одно -- Хельга.
-- Это моя жена.
-- Другое -- Рези.
-- Это младшая сестра моей жены. Только имена, и все?
-- Вы сказали: "Прощайте".
-- Прощайте, -- отозвался я. -- Это, конечно, имело смысл и во сне и
наяву. И Хельга и Рези -- обе ушли навсегда.
-- Еще вы говорили о Нью-Йорке, -- сказал Менгель. -- Вы бормотали
что-то, затем сказали: "Нью-Йорк", а потом снова забормотали.
Это тоже имело смысл, как и большая часть того, что я вижу во сне. Я
долгое время жил в Нью-Йорке, прежде чем попал в Израиль.
-- Нью-Йорк, должно быть, рай, -- сказал Менгель.
-- Для вас, может быть. Для меня он был адом, даже хуже ада.
-- Что может быть хуже ада? -- спросил он.
-- Чистилище, -- ответил я.
Глава шестая. ЧИСТИЛИЩЕ...
О моем чистилище в Нью-Йорке: я пребывал там пятнадцать лет.
Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И возник неузнанный в
Гринвич Вилледж. Я снял там унылую мансарду, в стенах которой скреблись и
пищали крысы. Я продолжал жить в этой мансарде, пока месяц назад меня не
привезли в Израиль для суда.
Было одно достоинство у моей крысиной мансарда: ее заднее окно выходило
в маленький уединенный садик, маленький рай, образованный соседними задними
дворами. Этот садик, этот рай, был со всех сторон отгорожен от улицы домами.
Он был достаточно велик, чтобы дети могли играть там в прятки.
Я часто слышал из этого маленького рая певучий детский голосок, который
всегда заставлял меня остановиться и прислушаться. Это был мелодичный
печальный зов, означавший, что игра кончилась, что те, кто еще прячется,
могут вылезать, и пора расходиться по домам:
"Олле-олле-бык-на-воле".
И я, прячущийся от многих, тех, кто, возможно, хотел причинить мне
неприятности или даже убить меня, часто мечтал, чтобы кто-нибудь прекратил
эту мою бесконечную игру в прятки мелодичным и печальным зовом:
"Олле-олле-бык-на-воле".
Глава седьмая. АВТОБИОГРАФИЯ
Я, Говард У. Кемпбэлл-младший, родился в Скенектеди, штат Нью-Йорк, 16
февраля 1912 года. Мой отец, выросший в Теннесси, сын баптистского
священника, был инженером в отделе обслуживания компании Дженерал электрик.
Задачей отдела был монтаж, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования,
которое Дженерал электрик продавала по всему миру. Мой отец, объекты
которого были сначала только в Соединенных Штатах, редко бывал дома. Его
работа требовала таких разнообразных технических знаний и смекалки, что у
него не оставалось ни свободного времени, ни воображения ни для чего
другого. Он был создан для работы, а работа для него.
Единственная не техническая книга, за которой я его видел, была
иллюстрированная история первой мировой войны. Это была большая книга с
иллюстрациями размером фут на полтора. Отцу, казалось, никогда не надоедало
рассматривать ее, хотя он и не был на войне.
Он никогда не говорил мне, что эта книга значила для него, а я никогда
не спрашивал. Он только сказал о ней, что она не для детей и я не должен
заглядывать в нее.
Поэтому, конечно, всякий раз, оставаясь один, я в нее заглядывал. Здесь
были изображения людей, повисших на колючей проволоке, искалеченных женщин,
штабеля трупов -- все обычные атрибуты мировых войн.
Моя мать, в девичестве Вирджиния Крокер, была дочерью
фотографа-портретиста из Индианополиса. Она вела домашнее хозяйство и была
виолончелисткой-любительницей. Она играла на виолончели в скенектедском
симфоническом оркестре и мечтала, чтобы я тоже играл на виолончели.
Из меня не вышло виолончелиста, мне, как и отцу, медведь на ухо
наступил.
У меня не было братьев и сестер, а отец редко бывал дома. Поэтому в
течение многих лет я был единственным компаньоном матери. Она была красивой,
одаренной, болезненной женщиной. Мне кажется, что она была постоянно пьяна.
Я помню, как она однажды смешала в блюдце спирт для натирания с солью. Она
поставила блюдце на кухонный стол, погасила свет и посадила меня напротив.
Затем она коснулась смеси спичкой. Пламя было совершенно желтое, натриевое,
в нем она выглядела как труп, и я тоже.
-- Смотри, -- сказала она, -- как мы будем выглядеть, когда умрем.
Этот дикий спектакль испугал не только меня, но и ее. Она была напугана
своей странной выходкой, с тех пор я перестал быть ее компаньоном. С тех пор
она со мной почти не разговаривала и полностью меня избегала, очевидно, из
боязни сказать или сделать что-нибудь еще более безумное.
Все это произошло в Скенектеди, когда мне еще не было десяти лет.
В 1923 году, когда мне было одиннадцать, отца перевели в Германию, в
отделение Дженерал электрик в Берлине. С этого времени мое образование, мои
друзья, мой основной язык были немецкими.
В конце концов я стал писать пьесы на немецком языке, женился на немке,
актрисе Хельге Нот. Хельга Нот была старшей из двух дочерей Вернера Нота,
начальника берлинской полиции.
Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.
Мы с женой остались.
Я зарабатывал на жизнь вплоть до окончания войны в 1945 году как автор
и диктор нацистских пропагандистских передач на англоязычные страны. Я был
ведушим эскпертом по Америке в министерстве народного просвещения и
пропаганды.
В конце войны я оказался одним из первых в списке военных преступников,
главным образом потому, что мои преступления совершались так бесстыдно
открыто.
Меня взял в плен лейтенант Третьей американской армии Бернард О'Хара
около Херсфельда 12 апреля 1945 года. Я был на мотоцикле, без оружия, и хотя
я имел право носить форму, голубую с золотом, я не был в форме. Я был в
штатском, в синем саржевом костюме и изъеденном молью пальто с меховым
воротником.
Случилось так, что Третья армия как раз за два дня до этого захватила
Ордруф, первый нацистский лагерь смерти. который увидели американцы. Меня
привезли туда, заставили смотреть на все это: на засыпанные известью рвы,
виселицы, столбы для порки, на горы обезображенных, покрытых струпьями
трупов с вылезшими из орбит глазами.
Они хотели показать мне, к чему привела моя деятельность.
На виселицах в Ордруфе можно было повесить одновременно шестерых. Когда
я увидел виселицы, на каждой веревке болталось по охраннику. Следовало
ожидать, что и я скоро тоже буду повешен. Я сам этого ожидал и с интересом
наблюдал, как мирно шесть охранников висят на своих веревках.
Они умерли быстро.
Когда я смотрел на виселицу, меня сфотографировали. Позади меня стоял
лейтенант О'Хара, поджарый, как молодой волк, полный ненависти, как гремучая
змея.
Фотография была помещена на обложке `Лайф' и чуть не получила
Пулитцеровскую премию.
Глава восьмая. AUF WIEDERSEHEN...
Я не был повешен.
Я совершил государственную измену, преступления против человечности и
преступления против собственной совести, но до сего дня я оставался
безнаказанным.
Я остался безнаказанным потому, что в течение всей войны был
американским агентом. В моих радиопередачах содержалась закодированная
информация из Германии.
Код заключался в некоторой манерности речи, паузах, ударениях, в
покашливании и даже в запинках в определенных ключевых предложениях. Люди,
которых я никогда не видел, давали мне инструкции, сообщали, в каких фразах
радиопередачи следует употреблять эти приемы. Я до сих пор не знаю, какая
информация шла через меня. Судя по простоте большинства этих инструкций, я
сделал вывод, что даю ответы "да" или "нет" на вопросы, поставленные перед
шпионской службой. Иногда, как, например, во время подготовки к вторжению в
Нормандию, инструкции усложнялись, и мои интонации и дикция звучали так,
словно я на последней стадии двухсторонней пневмонии.
Такова была моя полезность в деле союзников.
И эта полезность спасла мне шею.
Меня обеспечили прикрытием. Я никогда не был официально признан
американским агентом, просто дело против меня по обвинению в измене
саботировали. Меня освободили на основании никогда не существовавших
документов о моем гражданстве, и мне помогли исчезнуть.
Я приехал в Нью-Йорк под вымышленным именем. Я, как говорится, начал
новую жизнь в моей крысиной мансарде с видом на уединенный садик.
Меня оставили в покое, настолько в покое, что через некоторое время я
смог вернуть свое собственное имя, и почти никто не подозревал, что я -- тот
Говард У. Кемпбэлл-младший.
Время от времени в газетах и журналах я встречал свое имя, но не как
сколько-нибудь важной персоны, а как одного из длинного списка исчезнувших
военных преступников. Слухи обо мне появлялись то в Иране, то в Аргентине,
то в Ирландии... Говорили, что израильские агенты рыскают в поисках меня
повсюду.
Как бы то ни было, но ни один агент ни разу не постучал в мою дверь.
Никто не постучал в мою дверь, хотя на моем почтовом ящике каждый мог
прочесть Говард У. Кемпбэлл-младший.
Вплоть до самого конца моего пребывания в чистилище в Гринвич Вилледж
меня чуть было не обнаружили один-единственный раз, когда я обратился за
помощью к врачу-еврею в моем же доме. У меня нагноился палец.
Врача звали Абрахам Эпштейн. Он жил с матерью на третьем этаже. Они
только что въехали в наш дом.
Я назвал свое имя. Оно ничего не говорило ему, но что-то напомнило его
матери. Эпштейн был молод, он только что кончил медицинский факультет. Его
мать была грузная, морщинистая, медлительная и печальная старуха с
настороженным взглядом.
-- Это очень известое имя, вы должны его знать, -- сказала она.
-- Простите? -- сказал я.
-- Вы не знаете кого-нибудь еще по имени Говард У. Кемпбэлл-младший? --
спросила она.
-- Я думаю, что таких немало, -- ответил я.
-- Сколько вам лет?
Я сказал.
-- В таком случае, вы должны помнить войну.
-- Забудь войну, -- ласково, но достаточно твердо сказал ей сын. Он
забинтовал мне палец.
-- И вы никогда не слышали радиопередач Говарда У. Кемпбэлла-младшего
из Берлина? -- спросила она.
-- Да, теперь я вспомнил. Я забыл. Это было так давно. Я никогда не
слушал его, но припоминаю, что он передавал последние известия. Такие вещи
забываются, -- сказал я.
-- Их надо забывать, -- сказал молодой доктор Эпштейн. -- Они относятся
к тому безумному периоду, который нужно забыть как можно скорее.
-- Освенцим, -- сказала его мать.
-- Забудь Освенцим, -- сказал доктор Эпштейн.
-- Вы знаете, что такое Освенцим? -- спросила его мать.
-- Да, -- ответил я.
-- Там я провела свои молодые годы, а мой сын, доктор, провел свое
детство.
-- Я никогда не думаю об этом, -- сказал доктор Эпштейн резко. -- Палец
через несколько дней заживет. Держите его в тепле и сухим. -- И он
подтолкнул меня к двери.
-- Sprechen Sie Deutsch? -- спросила меня его мать, когда я уходил.
-- Простите? -- ответил я.
-- Я спросила, не говорите ли вы по-немецки?
-- О, -- сказал я, -- нет, боюсь, что нет. -- Я неуверенно произнес:
"Nein?" -- Это значит "нет"? Не так ли?
-- Очень хорошо, -- сказала она.
-- Auf Wiedersehen -- это "до свиданья", да? -- сказал я.
-- До скорой встречи, -- ответила она.
-- О, в таком случае, Auf Wiedersehen, -- сказал я.
-- Auf Wiedersehen, -- сказала она.
Глава девятая. ТЕ ЖЕ И МОЯ ЗВЕЗДНО-ПОЛОСАТАЯ КРЕСТНАЯ...
Меня завербовали в качестве американского агента в 1939 году, за три
года до вступления Америки в войну. Меня завербовали весенним днем в
Тиргартене в Берлине.
Месяц назад я женился на Хельге Нот. Мне было двадцать шесть.
Я был весьма преуспевающим драматургом и писал на языке, на котором я
пишу лучше всего, -- на немецком. Одна моя пьеса, "Кубок", шла в Дрездене и
в Берлине. Другая, "Снежная роза", готовилась к постановке в Берлине. Я как
раз кончил третью -- "Семьдесят раз по семь". Все три пьесы были в духе
средневековых романов и имели такое же отношение к политике, как шоколадные
\'eclairs.
В этот солнечный день я сидел в пустом парке на скамейке и думал о
четвертой пьесе, которая начала складываться в моей голове. Само собой
появилось название "Das Reich der Zwei" -- "Государство двоих".
Это должна была быть пьеса о нашей с Хельгой любви. О том, что в
безумном мире двое любящих могут выжить и сохранить свое чувство, только
если они остаются верными государству, состоящему из них самих, --
государству двоих.
На скамейку напротив сел американец средних лет. Он казался глуповатым
болтуном. Он развязал шнурки ботинок, чтобы отдыхали ноги, и принялся читать
чикагскую `Санди трибюн' месячной давности.
На аллее, разделявшей нас, появились три статных офицера СС.
Когда они прошли мимо, человек отложил газету и заговорил со мной на
гнусавом чикагском диалекте.
-- Красивые мужчины, -- сказал он.
-- Пожалуй, -- ответил я.
-- Вы понимаете по-английски? -- спросил он.
-- Да.
-- Слава богу, нашелся человек, понимающий по-английски. А то я чуть
было не спятил, пытаясь найти, с кем бы поговорить.
-- Вот как?
-- Что вы думаете обо всем этом? -- спросил он. -- Или считается, что
надо обходить такие вопросы?
-- О чем "об этом"? -- спросил я.
-- О том, что творится в Германии. Гитлер, евреи и все такое.
-- Все это от меня не зависит, и я об этом не думаю, -- ответил я.
-- Это не ваш навар?
-- Простите? -- сказал я.
-- Не ваше дело?
-- Вот именно.
-- Вы не поняли, когда я сказал навар вместо дело? -- спросил он.
-- Разве это обычное выражение? -- спросил я.
-- В Америке -- да. Не возражаете, если я пересяду, чтобы не кричать,
-- Если угодно, -- сказал я.
-- Если угодно, -- повторил он, пересаживаясь на мою скамью. -- Так мог
бы сказать англичанин.
-- Американец, -- сказал я.
Он поднял брови.
-- Неужели? Я пытался отгадать, не американец ли вы, но решил, что нет.
-- Благодарю, -- сказал я.
-- Вы считаете, что это комплимент, и поэтому сказали "благодарю"? --
сказал он.
-- Не комплимент, но и не оскорбление. Просто мне это безразлично.
Национальность просто не интересует меня, как, наверное, должна была бы
интересовать.
Казалось, это его озадачило.
-- Хоть это меня и не касается, но чем вы зарабатываете себе на жизнь?
-- сказал он.
-- Я писатель, -- сказал я.
-- Неужели? Какое совпадение! Я как раз сидел здесь и думал: из того,
что вертится у меня в голове, можно было бы написать неплохую шпионскую
историю.
-- Вот как? -- сказал я.
-- Я могу подарить ее вам, -- сказал он. -- Я никогда ее не напишу.
-- Мне бы справиться с собственными планами, -- сказал я.
-- Да, но со временем вы можете истощиться, и тогда вам пригодится этот
мой сюжет, -- сказал он. -- Понимаете; есть молодой американец, который так
долго жил в Германии, что практически стал немцем. Он пишет пьесы на
немецком, женат на прелестной актрисе-немке, знаком со многими
высокопоставленными нацистами, которые любят болтаться в театральных кругах.
-- И он пробубнил несколько имен нацистов -- более значительных и помельче,
которых мы с Хельгой прекрасно знали.
Не то чтобы мы с Хельгой были без ума от нацистов. Но и не могу
сказать, что мы их ненавидели. Они были наиболее восторженной частью нашей
публики, важными людьми общества, в котором мы жили.
Они были людьми.
Только ретроспективно я могу думать, что они оставили за собой страшный
след.
Честно говоря, я и сейчас не могу так о них думать. Я слишком хорошо
знал их и слишком много сил положил в свое время на то, чтобы завоевать их
доверие и аплодисменты.
Слишком много.
Аминь.
Слишком много.
-- Кто вы? -- спросил я у человека в парке.
-- Разрешите мне сначала кончить мой рассказ,-сказал он. -- Этот
молодой человек знает, что надвигается война, понимает, что немцы будут на
одной стороне, а американцы на другой. И этот американец, который до сих пор
был просто вежлив с нацистами, решает сделать вид, что он сам нацист,
остается в Германии, когда начинается война, и становится очень полезным
американским шпионом.
-- Вы знаете, кто я? -- спросил я.
-- Конечно, -- сказал он. Он вынул бумажник и показал мне удостоверение
Военного ведомства Соединенных Штатов на имя майора Фрэнка Виртанена, без
указания подразделения.
-- Вот кто я, -- сказал Фрэнк Виртанен. -- Я предлагаю вам стать
агентом американской разведки, мистер Кемпбэлл.
-- О боже, -- сказал я с раздражением и обреченностью. Я весь поник.
Потом я снова выпрямился и произнес: -- Смешно. Нет, черт возьми, нет.
-- Ладно, -- сказал он. -- Я не особенно огорчен, ведь вы дадите мне
окончательный ответ не сегодня.
-- Если вы воображаете, что я пойду сейчас домой, чтобы это обдумать,
вы ошибаетесь. Домой я пойду, чтобы вкусно поесть с моей очаровательной
женой, послушать музыку, заняться с женой любовью, а потом спать как убитый.
Я не солдат, не политик. Я человек искусства. Если придет война, я ей не
помощник. Если придет война, я буду продолжать заниматься своим мирным
делом.
Он покачал головой.
-- Я желаю вам всего самого лучшего, мистер Кемпбэлл, -- сказал он, --
но эта война вряд ли кого-нибудь оставит за мирным делом. И как ни грустно,
но я должен сказать, что чем ужаснее будут дела нацистов, тем меньше у вас
будет шансов спать по ночам как убитый.
-- Посмотрим, -- натянуто сказал я.
-- Правильно, посмотрим, -- сказал он. -- Вот почему я сказал, что вы
дадите мне окончательный ответ не сегодня. Вы должны дойти до него сами.
Если вы решите ответить "да", ва