Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
Странно мне было то, как жена относилась к своему положению: это было
для нее что-то неизмеримо важное, глубокое и притом святое. Она ни на минуту
не забывала об этом, берегла будущего ребенка и никогда не спрашивала себя,
кто это будет, зачем он нам нужен, почему придет и счастье или горе принесет
с собою. Рождение его представлялось ей чем-то вроде светлого восхода
какого-то лучезарного солнца, которое осветит и ее, и мою жизнь с иной,
настоящей стороны и всему в ней придаст смысл и радость. И в то же время я
ясно сознавал, что ребенок идет ко мне независимо от своей воли, что я могу
желать его или не желать, а он все-таки придет, что мне никогда не нужно
было его, не нужно и теперь (совсем не так, как всегда и всем нужно солнце),
что мне нет никакого дела до будущего человека, что его жизнь может быть
совсем не такою, какая интересна и кажется хорошею мне, и что у меня есть
своя, большая, свободная и захватывающая жизнь, которой я еще не исчерпал и
которую никто не может требовать у меня. И чем больше я думал о будущем, тем
более ненужным, обременительным казалось мне рождение ребенка: оно спутывало
все мои планы на жизнь, и, наконец, вся эта беременность стала возбуждать во
мне злое чувство, как неудобное, тяжелое обстоятельство жизни.
Один раз жена сказала мне:
- Отец и мать рабы своего ребенка! - И счастливо улыбнулась.
Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть
ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и
есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что
я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и
вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему
детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое,
злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той
неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего
господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная
верная раба, даже и не понимающая свободы.
"Чем объяснить, - подумал я, - что даже Библия говорит, что Бог дал
материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?.."
V
У меня были два товарища, оба художники, как и я, простые, веселые и
живые люди, которых я очень любил. Прежде мы с ними постоянно мотались из
стороны в сторону и в жизни нашей была вся бесконечно разнообразная прелесть
ничем не связанной, веселой богемы.
Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить
надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее,
потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама
посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда,
где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но
безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего
было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было
странно и обидно, что не "я" решаю переменить жизнь, а делает это за меня
другой человек.
На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя
из города, я чувствовал только одно - что мне хорошо в бесконечном просторе
полей, и желал только одного - уйти как можно дальше. Если я сбивался с
дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А
теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый
день.
- Ты придешь к обеду? - спрашивала жена.
И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить
слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и
искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались
где-нибудь на дороге.
- А ты отчего не пишешь? - спрашивали они, весело набрасывая живые
краски.
- Так... лень... - притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и
приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и
думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.
Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному,
пущенному в луга с веревкой на ногах.
Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из
деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и
оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену,
как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали
ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было
досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали
только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и
начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я
любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в
данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе
не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы
не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал
их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она - ими, а мне было
тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на
них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как
они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко
мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в
том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно
тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес
большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне
глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не
знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я -
другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была
виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.
VI
Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на
опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи
унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом
спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным
чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым,
мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину
осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху
просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и
беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не
двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо
трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять
поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались
еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо
кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались
прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось
холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.
- Поедем лучше домой, - сказала жена. - В гостях хорошо, а дома все
лучше, - слабо шутя, добавила она.
Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о
чем-то похороненном.
Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно
неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим
озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку,
которого не помнил уже в середине разговора: - ...Не может быть два человека
в плоть едину, это невозможно... Любовь приходит, и любовь уходит, как все,
а нет конца желанию жить... А что они родят вместе ребенка, так это еще
ничего не значит...
- Как ничего не значит? - обиженно и сердито вскрикнула жена.
- Так... Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не
то... А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже
воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало
жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины...
Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то
дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли
я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство
озлобленного протеста.
- Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для
рождения младенцев, - визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить
об пол, и я страдал от этого желания, - и ты это знаешь, и я знаю, и все
знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он
думает только о ней и желает только ее... Это правда!.. И мужчина не виноват
в том, что женщина устроена так, а не иначе...
- Так нечего и подходить к женщине!
- А ты оттолкни! - тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.
Жена побледнела и потупилась.
- У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и...
- А инстинкт отцовства? - спросила жена.
- Какой инстинкт?! - грубо сказал я. - Такого инстинкта нет...
- У тебя!..
- И нигде... нет его в той полной, решающей форме, как у женщины...
Нигде нет, и у меня нет...
- Нет, есть... а ты - урод! - тихо и злобно выговорила жена.
- Ну и пусть... Кто это докажет?.. Да и не в том дело...
- Даже у животных, - растерянно говорила жена и делала руками такое
движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.
- Глупости! - крикнул я. - Терпеть не могу этого... Воробушки, голубки,
волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой
дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят
-"зверство". А когда надо разжалобить, сейчас на сцене "животные"... Ха! Не
надуете! - сказал я со злобной радостью. - С какой стати я стану
руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц... и что там еще!.. Да гот
же воробей... Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца...
ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..
- Так хоть самку же кормит... - странным жалким голосом сказала жена.
- Э, я не о том... - с досадой сказал я. - Кормит... и я кормить буду,
и об этом говорить не стоит... Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут
жалость уж одна чего стоит... Но всю жизнь свою в жертву приносить,
перенести все свое "я" в другого человека, в жену ли, в ребенка... Да с
какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя... А
я не хочу!..
- Что ты всем этим хочешь сказать? - вдруг спросила жена и тихо
заплакала.
Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я
сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со
злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.
"Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я
чувствую к ребенку... Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет,
притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей..."
И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена,
по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и
чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при
этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь
тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они
выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.
Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во
тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости.
И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только
благодаря "всему этому", бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою
жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало
ее.
VII
Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена
оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными
частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной
и тяжелой.
Больше я не возвращался к ней.
Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел
в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще
тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в
людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге
было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему
желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я
хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.
Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами
смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что
передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который
закрывала от меня уже давно моя жена собою.
Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и,
казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха,
громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной
до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем
мире.
Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:
В ста-арину живали де-еды
Ве-еселей своих внучат!
Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое
лицо, сказал пьяным и грустным голосом:
- А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо - христианство, культура,
гуманность там... все... а ведь это - смерть! Именно тогда и была жизнь,
когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся,
убивал, брал, сам погибал... было движение, сила, жизнь, а теперь... Скучно,
брат, сухо... вяло... смерть идет.
Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:
- А впрочем, я пьян... трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать
это... Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да...
На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами,
а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое,
звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого
быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного,
полного, беспечального.
Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких
ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и
большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.
Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и
мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно
чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому.
У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное
желание жить.
Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а
я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна.
Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и
казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном
мире.
И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала
кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене,
что то, что она чувствует, что "надо" любить и жалеть ее, что надо
заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, - вовсе не
касается меня, не имеет никакой связи
с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно,
сильнее меня, есть я сам.
И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою,
дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и
ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче
приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти,
случайной и свободной, не было.
И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на
мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно
поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла
близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные
веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и
все молчит.
Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и
казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то
люди, было душно и жаль чего-то.
VIII
После того я видел жену только два раза.
Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то
знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с
большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было
жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное
влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей.
Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел
сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит,
кончено?..
Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и
изо всей силы укусила себя за руку.
Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль
вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу
хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а
сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше.
Потом я не видал ее три года, а только, без писем, посылал ей деньги на
ребенка. Это я делал не из жалости и не потому, что это было нужно, а
потому, что это мне казалось справедливым, и, делая так, я чувствовал себя
совершенно спокойным.
Мне пришлось побывать в том городе, где жила она зимой. Когда поезд
подходил к полустанку, я прижался лбом к холодному стеклу и далеко внизу,
под насыпью, увидел покрытое белым, ровным, печальным снегом бесконечное
поле и прижавшийся к белой насыпи смутный остов знакомой рощицы, уныло, как
призрак, шевелящейся в белой мгле.
И тут мне захотелось увидеть жену так, что прямо с вокзала я поехал к
ней.
Жены не было дома, и я долго ждал ее в пустоватой, мало женской комнате
с узкой железной кроватью. На столе стояла карточка незнакомого мне студента
с красивым и преувеличенно смелым, но неоригинальным лицом, а под нею я
нашел альбом стихов, подписанных именем, ничего мне не говорившим.
Внутри меня были радостное, немного смущенное ожидание и живой интерес
к тому, что и как должно произойти.
Она пришла одна и прямо в шубке и шляпке подошла ко мне. Лицо ее
красиво и свежо румянилось от мороза, и от нее пахло свежестью, холодом и
слабыми духами. Было видно, что она, как и я, не знает, что делать, и
внутренно боится меня.
- Здравствуйте, - сказал я притворно-простым голосом и протянул руку.
Она задумалась на минуту, но все-таки протянула свою; мягкую, знакомую,
с длинными тонкими пальцами.
- Что вам угодно? - спросила она, и губы у нее вздрогнули и опустились.
- Ничего, ответил я и сразу почувствовал, что во всем этом нет никакого
трагизма, что все это просто, интересно, а значит, и хорошо, хотя и каж