Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ко вычурно и литературно,
но в компании равных я чувствовал, что меня понимают с полуслова; думаю,
если бы я и вовсе сидел закрыв рот, я все равно был бы понят. Малларме
был бесконечно учтив и доброжелателен, говорил медленно, как и пристало
поэту, но произносил слова с необыкновенной отчетливостью. Тогда
только-только были опубликованы "Contes cruels" - сейчас их только-только
начинают читать, - и я помню, с каким восторгом говорил мне Малларме об
этой чудесной книге, в которой собраны "les tristesses, la solitude, les
deboires" . Его голос был
подобен дальнему звуку колокола.
Тихая неспешная речь, темная, богато украшенная мебель - все это
действовало на чувства, приводя их в странное оцепенение, в котором
только Искусство и его сокровища казались стоящими внимания. Там был и
румяный Флобер с усами викинга. Очень характерно, что он восхищался
Калибаном. Во многих великих художниках меня поражала внешняя
незначительность - казалось, они не сознают собственного величия. Флобер
писал чрезвычайно холодно, и это такой холод, который жжет пуще любого
огня, - именно так средневековые мистики представляли себе объятия
дьявола. Но послушаешь его - мясник, да и только. Я часто думаю, какие
великие произведения я создал бы, будь моя любовь к искусству сильнее
любви к славе и успеху. Я готов повторить слова Андреа дель Сарто из
чудесного стихотворения Браунинга:
Ах, если б я был в двух обличьях,
Я и не я, - тогда б весь мир был наш!..
Вышло же так, что моя личность погубила творчество - вот неискупимый
грех моей жизни. Даже в первые парижские месяцы пристрастие к славе и
роскоши отвлекало меня от истинных творцов, у ног которых я должен был
бы сидеть, ловя каждое слово. Вместо этого я жил в фиакрах и ресторанах;
меня чествовали в салонах баронессы Деланд и принцессы Монакской, этой
странной сирены без голоса и уж точно без всякого острова. Я провожал
Сару Бернар от ее уборной до самой сцены, и сладко-пьянящий запах
успеха, весь этот пурпур и злато влекли меня к себе неудержимо. В
обществе поэтов и художников часть моей души как бы бездействовала;
отмеченный судьбой, я стоял от них особняком. Но с Сарой мы были равны,
и я воображал, что могу, как она, покорить весь мир; пышные приемы,
обеды, роскошная жизнь знаменитости - вот к чему я всей душой стремился.
В те дни я делил свои восторги с Робертом Шерардом - молодым
англичанином, с которым я познакомился на одном из обедов. Он выглядел
падшим ангелом; за прошедшие с тех пор годы он, разумеется, пал
окончательно и пытается увлечь за собой друзей. Но тогда его переполняли
великолепные мечты, и так как он вдобавок был великолепно юн, он
произвел на меня сильное впечатление.
Однажды я рассказал ему, что три моих любимейших литературных
персонажа - это Жюльен Сорель, Люсьен де Рюбампре и я сам. Как де
Рюбампре, я хотел "d'etre celйbrй et d'кtre aimй" , и, как Сорель, я в тоске порой вопрошал:
"Pourquoisuis-je rnoi?" Я очень хорошо
помню одну вечернюю прогулку с Робертом по набережной Сены, когда я
взахлеб рассказывал ему о последних часах Сореля в тюремной камере - о
том, каким туманом слов он был окутан, о том, что в отчаянные
предсмертные минуты он слышал внутри себя одни только обрывки фраз из
любимых книг, сформировавших его характер. Люсьен повесился, Жюльену
отрубили голову. "Но говорю вам, Роберт, - заявил я, - то были не жизни,
а жития святых".
В те дни я с восхищением думал о Чаттертоне, По и Бодлере, об их
жуткой судьбе - ведь молодость играет с огнем, сама того не понимая.
Смерть Чаттертона и сейчас трогает меня до слез; ему едва хватало на
горбушку хлеба, но он знал, какая посмертная слава его ждет, - этот
странный хрупкий юноша, столь щедрый в своем творчестве, что он с легким
сердцем писал под чужими именами. Эта смерть - величайшее несчастье
восемнадцатого века, не считая стихов Попа.
Если от Чаттертона исходит печальная музыка человеческой надежды, то
судьба По - чудовищная насмешка богов, давших людям орудия пытки,
которыми они рвут на части себя же самих. Вглядываясь в бездну, я со
странным восторгом смотрел на разбитые вдребезги или перекореженные
человеческие души. Вдвоем с Шерардом я приходил на улицу де ла Вьей
Лантерн, где повесился де Нерваль; каждый камень мостовой здесь был для
меня святыней. Словно мы пришли к алтарю, где пролилась кровь
жертвенного агнца. Шерард этого не понимал - он был слишком романтичен,
чтобы чувствовать всю неотвратимость рока. Как-то раз, помнится, мы
пришли к Морису Роллина, и он принялся читать монолог Троппмана, этот
мрачный гротеск. Он завывал и изрыгал проклятия, топая ногами изо всей
силы. Шерард испуганно на меня поглядывал. Я же был в восторге - я видел
безумный танец раненого художника, слышал вопль отчаяния и гнева, к
которому мне хотелось присоединить и свой голос.
К моему удивлению, никто еще не написал популярную брошюру о влиянии
поэзии на жизнь - считают, видимо, что в этих вопросах последнее слово
остается за Мэтью Арнольдом. Однако, открыв его наудачу, всегда думаешь,
что хорошо бы вот это слово и было последним. Я бы мог сочинить такую
брошюру со знанием дела: ведь именно чтение французских поэтов побудило
меня неустанно искать переживаний, чреватых отчаянием, столь ценимым
мною в литературе. Дез Эссент в книге Гюисманса хранил под стеклом три
стихотворения Бодлера: "La Mort des Amants" , "Anywhere Out of the World" и "L'Ennemi" . В них заключена вся
современная история чувства; именно под влиянием бодлеровского
страдальческого благозвучия я впервые принялся исследовать тайные
закоулки мира.
С Шерардом и кое-кем из молодых французских поэтов мы стали посещать
самые сомнительные заведения и смешиваться на улицах с публикой из
низов. В Лондоне и Америке этот мир был мне совершенно незнаком, и
первое столкновение с ним в Париже пробудило во мне тягу к еще более
сильным и необузданным наслаждениям. Я был подобен Пасифае, увидевшей
чудовище и жаждавшей увидеть его снова. Париж рисовался моему
воображению одновременно Вавилоном и Парнасом; это было море, из
которого мне могло явиться божество, но пока что я не прочь был утонуть
в его водах.
Мы заглядывали в дальние закоулки, где процветала сафическая любовь,
где молодые люди обоего пола предлагали себя на продажу. Разумеется, я
только смотрел на все со стороны: тогда я еще был слишком напуган. Но я
чувствовал в себе такое сильное влечение ко всему подобному, что в конце
концов мне пришлось спасаться бегством от бродивших в моем сердце
диковинных страстей. Я решил уехать из Парижа. Слишком много в нем было
тех, кто, вкусив лотоса, впал в беспамятство или отчаяние. С юношеской
самонадеянностью я думал, что в любом случае сохраню себя в целости, и я
полагал также, что, обогатившись знанием о запретном, я теперь могу
вернуться в Англию, где меня ждет слава.
3 сентября 1900г.
Вчера вечером в "Пье нуар" ко мне подошел изрядно выпивший Роберт
Шерард и заявил, что собирается писать мою биографию.
- Я прославлю твое имя, Оскар, - сказал он.
- Мое имя, Бобби, и так уже ославлено сверх меры.
Я говорил с ним несколько сухо - как всегда по вечерам, он был не
слишком интересен. Он, видите ли, хочет написать биографию, которая
объяснит миру мои поступки и откроет ему мое истинное лицо.
- Твоя защита окончательно погубит мою репутацию, - возразил я. Но
он, как обычно, пропустил это мимо ушей.
- Ты помнишь наши давние дни в Париже, когда мы вместе читали По и
Чаттертона?
- Да ничего я не помню, Роберт. Если ты упорствуешь в своем нелепом
намерении, тебе следует понять простую вещь: жизнь художника
определяется не тем, что он помнит, а тем, что забывает.
- Можешь ты хоть к чему-нибудь отнестись серьезно, Оскар?
- Видишь ли, Роберт, я слыхал, что Платон умер с фарсами Софрона под
подушкой. А у меня вот ты вместо них.
Пошатываясь, он побрел прочь, ведомый незримой рукой абсента;
надеюсь, я никогда больше его не увижу.
После таких вот встреч я особенно остро чувствую, что тщета у меня на
роду написана. Порой я вынужден вглядываться в свою судьбу, подобно
Регулу, которому отрезали веки, так что ему пришлось смотреть на солнце,
пока не высохли глаза. И я, которого богиня успеха когда-то удостоила
поцелуя, теперь валяюсь в непотребных местах в обществе одних лишь
призраков былого. Каждый мой взлет нес в себе зерно падения, и жизнь моя
непрестанно раскачивалась на коленях богов. В дни моей славы я был столь
удачлив, что порой испытывал ужас. И все же я в упоении мчался навстречу
судьбе, не желая знать, что я - ее жертва. Я был быком, которого
откармливали цветами, готовя к закланию.
В "Дориане Грее" я однажды написал: "Сказать о чем-то значит
заставить это осуществиться"; потом я вычеркнул эту фразу. Я скрыл ее от
мира, ибо в ней была заключена одна из моих художнических тайн. Как ни
удивительно, во всем, что я писал, можно увидеть пророчество о моей
судьбе. Все пережитое мной - вплоть до прекрасного весеннего дня, когда
я был вызволен из тюремной зимы, - где-нибудь да упомянуто в моих
книгах. Я видел Немезиду и сам накинул ее сеть себе на плечи. Кажется, я
уже писал о том, как в юности меня водили к голуэйской гадалке, читавшей
по моей руке. И хотя в вихре мальчишеских удовольствий я забыл о ее
предсказаниях, я и тогда понимал, что история моей жизни уже написана и,
что бы я ни делал и ни говорил, я не властен изменить ее даже на йоту.
Всю жизнь я то и дело обращался к трактатам по магии, хиромантии и
каббалистике в надежде, что они помогут мне разгадать обволакивающую
меня тайну. Я читал и "Химическое бракосочетание" Андрея, этот ядовитый
цветок немецкой литературы барокко, и "Секреты" Веккеруса, и "Artis
Cabalisticae" Джона Писториуса. В этом
болезненном угаре, когда судьба сбрасывала покров со своих тайн, меня
успокаивал только девиз Парацельса: "Не ищи другого лица, если имеешь
свое".
К тому же я постоянно советовался с секретарями богов - хиромантами
или, как Бози их называет, хироманниками, которым наша цивилизация
придает столь большое значение, что их постоянно можно видеть на званых
обедах, хотя там-то как раз собираются люди, знающие свою судьбу
наперед. На одном из неофициальных "вечеров" у леди Колин Кэмпбелл мне
предсказывал судьбу Кайеро. Я просунул ему руку сквозь занавеску, так
что он не мог видеть моего лица. Как всегда, я дрожал от нетерпения; в
подобные минуты я чувствовал, что вся моя прошедшая жизнь ничего не
значит и мне предстоит родиться заново. "Левая рука, - проговорил
Кайеро, - рука короля. Правая - тоже рука короля, но такого, который сам
себя отправит в изгнание". Все потом спрашивали, что он мне сказал, но я
не мог вымолвить ни слова. В конце вечера, когда он появился из-за
занавески, как персонаж какой-нибудь мелодрамы в театре Аделфи, я не в
силах был ни взглянуть на него, ни подойти к нему. Но мы все же
встретились глазами, и я прочитал в его взгляде любопытство. Этот случай
побудил меня написать "Преступление лорда Артура Сэвила", где хиромант
видит на чужой ладони невероятное предвестие своей собственной смерти.
Эта вещь - мой ответ Судьбе, моя над ней насмешка.
И все же я не могу с ней совладать. В переломные моменты жизни я
всегда обращался к тем, кто обладает знанием. В Лондоне я не раз бывал у
миссис Робинсон, и перед самым судом я написал ей письмо. Она предрекла
мне успех - но боги жестокосерды. Только в прошлом году я решился
подразнить их еще раз и услышал в ответ их дикий хохот. С Мором Эйди мы
пошли к знаменитой здешней гадалке. Она осмотрела мою ладонь и
безукоризненно вежливым тоном сказала: "Я крайне удивлена. По вашей
линии жизни получается, что вы умерли два года назад".
Я до сих пор ношу кольцо со скарабеем. Вскоре после возвращения из
Парижа я как-то шел по Холиуэлл-лейн - узкой улочке, полной магазинов,
торгующих всякими редкостями и старыми книгами. Я стоял в одном из них,
разглядывая какие-то уродливые стеклянные безделушки, когда вошел
запыхавшийся молодой человек и обратился к хозяину. Это был парень из
простонародья - он сказал, что потрошит рыбу на Биллингсгейтском рынке.
Почему-то я стал прислушиваться. "Поглядите, что я на рынке подобрал, -
сказал он, - стоит это что-нибудь или нет?" - и он вынул кольцо, с
которым я не расстаюсь по сей день. Хозяин осмотрел находку и, будучи
человеком недалеким, предложил ему шиллинг. Молодой человек обиделся и
вышел из магазина.
Я последовал за ним и попросил показать кольцо; он протянул его мне.
С первого взгляда я оценил этот волшебный зеленый камень и предложил
парню пять фунтов, которые тот с благодарностью принял. "Где ты его
нашел, объясни поточнее", - попросил я. "Я говорил тому господину - на
полу. - И он рассмеялся:
- У рыбы, что ли, в брюхе лежало". Эта вещица - одна из самых мне
дорогих. Я показывал ее Джону Фарреллу, египтологу из Британского музея,
и он заверил меня, что хозяин кольца занимал высокое положение в
Египетском государстве. Я не стал рассказывать ему историю этой находки
- она прозвучала бы слишком литературно. Но необычайное происхождение
кольца не давало мне покоя, и я воображал, что, как золотой жук у Эдгара
По, оно приведет меня к огромному богатству - богатству, танцующему на
задних лапках перед насилием и смертью. Воистину эта вещица наделила
меня таким же, как у По, томительно-сладким чувством судьбы, из-за чего
в Лондоне, куда я только-только приехал, у меня вдруг открылись глаза на
жизнь дна. Подобно По, я ощущал зов пропасти, и мне мерещилась картина
падения; кончилось тем, что я кинулся в эту пропасть и разбился
вдребезги.
4 сентября 1900г.
Сегодня утром я проснулся от головной боли и, с усилием приподняв
голову с подушки, увидел на ней все, что вытекло за ночь у меня из уха.
Теперь-то я к этому привык, но в первый раз вид крови и слизи потряс
меня - жизнь начала из меня уходить в буквальном смысле; ныне же я так
слаб и болен, что у меня нет сил оплакивать каждую новую стадию своего
угасания. Я лишь наблюдаю за ним с некоторым интересом.
Ухо я повредил в Уондсвортской тюрьме. Из-за общей слабости и
угнетенного состояния меня все время держали в камере, пока тюремный
врач, осмотрев меня, не предписал выходить на прогулку. "Это вам
поможет, - сказал он. - Перестанете все время копаться в самом себе".
Тех, кто работает в средоточиях зла, отличает особая банальность
мышления. И вот меня повели вниз по железным ступеням, потом через
железную лестничную площадку, и, наконец, я приблизился к двери,
выходившей на тюремный двор. Я увидел дневной свет, увидел ходивших по
двору заключенных. В камере я мог плакать наедине с собой; но здесь свет
пронзил меня, словно клинок, и я упал как подкошенный. Падая, я
изуродовал себе ухо, и оно стало постоянным напоминанием о тюрьме,
стигматом, кровоточащим не раз в году, а каждую ночь. Сейчас прерываюсь:
боль такая сильная, что надо опять послать за маленьким еврейским
доктором.
***
Он приходил. У него замечательный талант к перемене суждений: если
вначале он поставил диагноз "неврастения", то теперь подозревает нечто
худшее. Он сказал, что я должен готовиться к операции, и, чтобы
утихомирить боль, дал мне пузырек хлорала. Потом, когда я снова взмолюсь
о забытьи, мне поможет обещанный им морфий. Я привык к наркотикам.
Порой, лежа в их объятиях, я вижу, как из меня выходит душа и прячется
где-нибудь в темном углу, пока не увидит, что возвращение ей ничем не
угрожает. В таком состоянии я похож на человека-невидимку мистера Уэллса
- я обретаю зримые очертания для самого себя и других, только когда я
одет.
Однажды, впрочем, могущество дурмана потрясло меня. Несколько лет
назад некий лондонский уличный ангел привел меня в Брик-лейн, в один из
домов порока, где покупают и продают опиум. Мне предложили пройти
наверх, в большую мрачную комнату - она выглядела как яма с известью,
куда сбрасывают заразные трупы, - и я увидел там ухмыляющихся призраков,
людей, которые никогда не бодрствуют и никогда не спят, которые
существуют где-то вне нашего мира; выражения их лиц были ужасны - я
словно оказался среди слепцов, выколовших друг другу глаза. В ужасе я
отвернулся - иные образы мира напоминают лик Горгоны, хотя, увы, не
обращают нас в камень, - но теперь я чувствую, что неотвратимо
приближаюсь к такому же концу. Может быть, он не столь уж и страшен:
сострадание богов к нам проявляется в том, что они лишают нас разума,
прежде чем уничтожить.
После хлорала я не могу заснуть даже в самый глухой ночной час. Я
лежу в полузабытьи, весь во власти диковинных видений. Я знаю, что,
когда сейчас кончу писать и снова лягу в постель, сквозь мой мозг
наперегонки понесутся маленькие ящерки. И я сам побегу: я одновременно
охотник и добыча, зритель и участник. Сейчас приму хлорал.
Даже когда сон идет ко мне, я боюсь в него погрузиться - меня
одолевают кошмары, которые не рассеиваются и после пробуждения. Однажды
мне привиделось, что я - маска, лежащая на прилавке какого-то магазина
на Пиккадилли. Один за другим подходили люди и примеряли меня себе на
лица; я видел свое отражение в зеркале, странное белое пятно, но потом
они со смехом швыряли меня обратно на прилавок. Вздрогнув, я проснулся;
я ловил воздух ртом, как утопающий.
Может быть, во сне ко мне возвращается дар художника, покинувший меня
наяву? Может быть, ныне мне, растерзанному, вместо лиры Аполлона
дарована флейта Марсия и страдания сделали меня провидцем? Один раз мне
приснились двое ягнят и олень с отрезанной ногой - кровь из обрубка
сочилась прямо на траву. Наутро я получил по почте фотографии детей; я
заплакал, увидев в их лицах свои собственные детские черты, и,
охваченный тоской, вышел из отеля. По той стороне улицы де Боз-Ар
ковылял молодой человек; одна нога у него была отрезана по самое бедро.
Может быть, смысл сновидений в том и состоит, что они предваряют
действительность, делая ее переносимой для нас, превращая дитя в ягненка
и страждущую душу в оленя? Во всяком случае, это пролило бы свет на
тайну происхождения мифов, всех этих печальных легенд, преображающих
дела человеческие и поднимающих их ввысь, как погребальная колесница.
В ночь перед тем, как умерла моя жена Констанс, она явилась мне во
сне; она шла ко мне, протянув вперед руки, и я закричал: "Уходи! Уходи!"
- сам не знаю, жалость то была или злоба.
Мне думается, что муки, которые я испытываю при пробуждении, - это
муки осознания своей смертности; во сне я возвращаюсь в волшебный и
страшный мир детства, где и радости, и ужасы переживаются куда острее -
ведь ребенок не понимает, что они преходящи.
В этих огненно-ярких видениях тайно главенствует мать. Она смутно
проглядывает за многими образами: другие лица, даже лицо Констанс, вдруг
обретают ее черты; другие руки становятся ее руками. Как же иначе? Ведь
я похож на нее столь многим. Иногда я думаю, что все лучшее во мне
соткано из ее субстанции. Именно она вложила в меня то таинственное
начало, которое живет во мне, рождая заветные мысли, - из них-то и
возникло мо