Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ные бумажки, которые пригождаются мне в ресторанах.
Мечтаю пообедать с Вами, как встарь. Всегда Ваш
Оскар
Добавить к этому нечего, правда?
19 сентября 1900г.
Я стал проблемой современной этики, как выразился бы Саймондс , хотя порой мне казалось, что я-то и
есть решение. Особенности моего поведения теперь обсуждаются на каждом
углу, ибо я, конечно же, выбрал сценически наиболее подходящий момент,
чтобы поведать миру о своем телесном падении. Даже немцы проявляют ко
мне интерес , и из всего невероятного, что со мной
происходит, самое невероятное, может быть, то, что меня будут помнить не
как художника, а как специфический случай, как психологический феномен,
место которого где-то поблизости от Онана и Иродиады. Возможно, меня
даже помянет Эдвард Карпентер в одном из своих самых выразительных
пассажей. Я понимаю Карпентера превосходно, хотя, кажется, сам он себя
не понимает, - сознание греховности, написал он однажды, есть некая
слабость человеческого рода. Но истинная наша слабость куда занятнее: мы
называем те или иные вещи греховными, чтобы наслаждаться ими еще
яростнее.
Как обычно в современной мысли, проблема сводится к названию. Я не
извращен - я прельщен. Если я уранист, то моя родина - в той части
небосвода, где Уран осенен звездной славой. Ибо я почитаю любовь между
мужчинами за высшую ее разновидность, превознесенную философами, которые
видели в ней отсвет идеальной любви, и художниками, которые прозревали в
мужской фигуре черты духовного совершенства. Современная медицина в
невежестве своем изобретает все новые термины, бессмысленные, как уханье
совы в полдень, - но слова "здоровье" и "болезнь" совершенно неприменимы
к человеческой психике. Ибо кто не предпочтет быть больным вместе с
Леонардо и Винкельманом тому, чтобы быть здоровым вместе с Холлом Кейном
и миссис Кэшел Уи?
Каждое великое творение есть некое нарушение равновесия, и все лучшее
в искусстве рождается в лихорадке страсти - я и мне подобные такую
страсть испытали. Любовь к мужчине вдохновила Микеланджело на
великолепные сонеты; она же повелела Шекспиру обессмертить возлюбленного
в словах, исполненных огня; она водила пером Платона и Марло.
Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее
высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к
прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь
заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной
детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий
ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и
потревоженное довольство.
Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного
рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент-Джеймс-стрит, который,
кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде
библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма
ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица - она называлась
"Телени", - которая прошла через множество рук и, в частности, через
мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако
многие страницы смахивали на "Анатомию" Грея. Раблезианская литература
никогда меня особенно не интересовала - ей обычно не везет с формой,
которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, - и про
"Телени" могу сказать, что это только сырье для художественного
творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать
гомоэротическую литературу любого рода - как свидетельства умершей
страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего
распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве,
присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в
другом образ собственной души, могут достичь в этой любви
совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна -
они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в
"Пире" доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина - это
просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ
провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за
исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не
дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы
происходили между мужчинами.
Но такая любовь возможна лишь при полном равенстве; я же, в безумии
своем, взывал к духу Сократа в поисках оправдания моим нечестивым
союзам. Вместо того чтобы искать друга, я спустился в канаву и увидел
там свое собственное лицо, отпечатавшееся в грязи. Я отправился к
молодым, потому что у них нет совести, - этим-то они мне и полюбились.
Есть кельтская легенда о Тирнан-Ог, стране юных. Там слыхом не
слыхали ни о старости, ни о смерти; ни слезам, ни пустому смеху не
позволено там владычествовать. Бард Ойсин, возжелавший выведать тайны
того места, пробрался туда под покровом темноты. Он поселился в
волшебной стране и прожил там триста лет. И затосковал он по прежней
жизни, по родным местам, и вернулся той же дорогой, какой пришел. Но как
только нога его ступила на землю родины, все триста лет навалились на
него разом. В три погибели согнуло его: ведь на плечи ему легли все
тревоги и беды, пережитые миром за эти долгие столетия. Простая легенда
- простая мораль. Не гоняйся за юными, если собственной юностью
дорожишь.
И я вот тоже почувствовал тогда усталость - усталость от странствий
по Лондону; не то что я готов был отказаться от привычных удовольствий,
но я хотел находить их поближе к дому. И если раньше я грешил в
одиночку, то теперь мне сыскался сотоварищ и наставник. Альфред Тейлор,
с которым я познакомился в "Краун", питал, как и я, слабость к юношам -
а люди нашего склада всегда находят друг друга не по доблестям, а по
слабостям. Он наобещал мне приключений; потворствуя моим склонностям, он
предоставил мне именно таких компаньонов, какие были мне нужны. Тейлора
судили в Олд-Бэйли вместе со мной; он не стал против меня
свидетельствовать, хотя в обмен на такое свидетельство с него бы сняли
все обвинения. Так-то и рождаются святые. Одно благородное деяние,
подобное деянию Марии Магдалины, может заглушить своим благоуханием
смрад всех грехов мира; впрочем, волосы у Альфреда были, пожалуй,
подлиннее Магдалининых.
Тейлор подкупил меня тем, что был невероятен. В своей квартире близ
Вестминстера он создал целый мир - мир веселья и наслаждений, мир
диковинных запахов и одежд. Он понимал, что, хотя действительность
невообразима - ведь она так ужасна! - ее можно сделать воображаемой.
Наняв экипаж, я обычно ехал к нему на квартиру, где меня ждали "курочки"
- его восхитительное словцо, - или в ресторан, где он устраивал мне
свидание с ними в отдельном кабинете. Шампанское лилось рекой, а после
шампанского наступало время любви.
Это были не такие уж испорченные юноши. Что верно, то верно, иные из
них свидетельствовали против меня, когда я сидел на скамье подсудимых,
но я могу это понять. Одних запугали, другие не устояли перед подкупом.
Я никогда не сужу тех, кто забавляет меня, а, сказать по правде,
замысловатая жизнь этих парней была мне любопытна. Они, как и я, шли по
тонкой проволоке; я, правда, упал с большей высоты. Многие из них
выросли в семьях, где, живя обычной жизнью и сохраняя невинность, они
были бы вполне обеспечены; но они дерзнули встать на опасную стезю. Я
часами слушал их рассказы и взамен дарил им подарки - всякие безделушки,
которые потом были представлены суду как святые дары какой-то
сатанинской религии. Когда мы с Альфредом оставались одни, мы без конца
говорили о наших похождениях; они будоражили меня, страшно будоражили.
Иногда Тейлор устраивал у себя вечеринки для узкого круга. У него
была страсть к женским нарядам, и я, поднаторевший по этой части еще в
период эстетизма, помогал ему в выборе шляпок и платьев, которые он
надевал, забавляя честную компанию. Иные из молодых людей, имевшие столь
же развитые вкусы в области мод, как и Альфред, давали под его
руководством целые представления, комические или драматические, нередко
восходившие к Священному писанию. Однажды Тейлор и двое юношей разыграли
в мою честь "Саломею" - это было первое и единственное представление
огненной драмы на английской земле, и я был растроган их воодушевлением.
Чарли Мэйсон, едва оправившийся после ареста на Кливленд-стрит , в роли Саломеи был пластичен, как сама
божественная Сара, а Альфред перевоплотился в величественную, хоть,
может быть, и чересчур женственную, Иродиаду. Это был восхитительный
вечер; в конце его юноши увенчали меня лилиями - миртового венка в
Англии не раздобыть - и носили по комнате на руках. Я произнес маленькую
речь, в которой поблагодарил их за столь искреннюю игру.
Я могу выступать на сцене, если только автор пьесы - я сам; но
однажды Альфред все же уговорил меня участвовать в одном из его
представлений. Моя любовь к Королеве общеизвестна, и меня удивляет,
почему ей до сих пор не пришло в голову мне написать; впрочем, она,
кажется, безраздельно поглощена подготовкой южноафриканской кампании.
Альфред не раз говорил мне о моем замечательном сходстве с ней; в чем
именно - я, конечно, так и не понял. И вот однажды в новогодний вечер -
вероятно, это был девяносто четвертый, до катастрофы оставался год - я
облачился в черное и на голову мне была водружена небольшая, но
прелестная корона. Полагаю, что лучшего актера на эту роль подобрать
было невозможно; тихо и скромно я произнес слова о том, что служу
народу, и о дорогом покойном Альберте. Когда я кончил, все встали и
запели "Боже, храни Королеву"; растроганный, я пообещал им монаршее
благословение в Страстной четверг. Думаю, таким я больше никогда не был.
Понимаете теперь, почему мне так нравилось бывать с этими юношами? В
их обществе я не чувствовал своих лет; там на меня не давил груз дурной
репутации, который уже тогда становился для меня непосильным. Я с
удовольствием читал им отрывки из своих пьес, и юношеский смех или,
наоборот, мрачная сосредоточенность в особенно смешных местах приводили
меня в восторг. Мы с Альфредом делили между собой роли - хорошо помню,
как я был необузданной миссис Эрлин, - и порой я на ходу сочинял новые
диалоги, сам удивляясь, как складно получается. Ведь юноши боготворили
меня, а мне, как Иисусу, всегда лучше удавались чудеса, разыгрываемые
перед верующими.
Мне нравилось, что меня видят с юношами, - некоторые мои приятели
считали это неприличным, но, по-моему, самое большое неприличие -
стыдиться своих друзей. Я никогда до этого не опускался и охотно гулял в
их компании по многолюдным улицам Лондона, посещал с ними места
общественных увеселений. Помню, как мы с Чарли Ллойдом ходили в
Хрустальный дворец. До этого я приезжал туда, чтобы выступить с
публичной лекцией, так что место навевало на меня довольно мрачные
воспоминания.
Там пахло свежими булочками и свежей краской, и вопли, доносившиеся
из обезьянника, удачно смешивались с криками детей, которые в восхищении
смотрели на клоуна с приделанной головой футов в двенадцать шириной -
глаза и рот на ней открывались и закрывались посредством особого
механизма. Родители тоже не остались равнодушны; мне тогда показалось
забавным, что техника таит в себе столько очарования, но, без сомнения,
она займет достойное место в музеях и цирках, когда будет изгнана из
промышленности. Наш визит пришелся как раз на дни генделевского
фестиваля, от посещения которого Чарли вполне резонно уклонился, и мы
вместо этого обратились к игрушкам - к сверкающим стеклянным водопадам,
ландшафтам из папье-маше и вальсирующим швейцарским крестьянам, все за
пенни. Что ни говорите, девятнадцатый век - век необычайный, хотя только
в самых тривиальных отношениях.
Чарли Ллойд был существом бессловесным. На все случаи жизни у него
была одна фраза: "Отлично, Оскар". Я донимал его вопросами - о
биметаллизме, об ирландской проблеме, - а он в ответ только улыбался.
Лицо у него было белое и гладкое, чем он был обязан исключительно
питанию. Казалось, он живет на одних мясных консервах, бисквитах
Палмерса и питательных бульонах. Настоящая живая реклама. Я тщетно
пытался затащить его в ресторан, а затаскивать его в постель мне даже и
не хотелось. Но он являл собой законченный тип, чем и был мне интересен.
У меня был золотой крестик, который в трогательную минуту я подарил
Флоренс Болком - это моя первая большая любовь в Дублине. Когда она
вышла замуж за актера, я, разумеется, забрал его обратно. Во время
посещения Хрустального дворца я отдал его Чарли - меня позабавила столь
многозначительная смена хозяина. Не знаю, что он с ним сделал - может
быть, съел.
В эти дни главным моим развлечением был театр - не серьезный театр,
где обыватели узнают о сложностях своей жизни, а мюзик-холлы. С Сидни
Мэйвором и Фредом Аткинсом я ходил в "Тиволи" и "Эмпайр", где выступали
чревовещатели, канатоходцы и клоуны-эфиопы. Неизменным любимцем Сидни
был мистер Стрэттон, более известный как Дэн Лино, - этот забавник,
передразнивавший говор и повадки простонародья с метким, но незлобивым
юмором. Не по себе делалось от того, как точно он подражал голосу прачки
или характерной походке актрисы из варьете, - словно весь блеск и все
тени лондонских улиц проходили сквозь этого щуплого человечка, отчего
сам он все больше горбился и усыхал.
После одного из представлений я попросил передать ему мою визитную
карточку, и он встретил меня так приветливо и непринужденно, что я был
совершенно очарован. "Мистер Уайльд, - сказал он густым голосом, совсем
непохожим на тот, каким он говорил со сцены, - я комедиант, вы
драматург, но мы поймем друг друга с полсловечка, верно ведь?" Я,
конечно, согласился. "По моему разумению, вся штука в том, чтобы сперва
их чуть до слез не довести, а потом успокоение дать. И дело в шляпе". Я
улыбнулся и промолчал.
Никогда не забуду один случай в театре; он произошел в Трокадеро,
когда его еще не превратили в ресторан, - кое-кто, впрочем, делает вид,
что не понимает разницы. На сцену вышел Артур Фейбер, известный в то
время мастер перевоплощения. После нескольких вполне банальных номеров -
пьяницы и полицейские, нехитрые драмы обыденной жизни - он взял трость с
золоченым набалдашником, накинул на плечи просторное пальто, подбитое
мехом, как-то весь надулся и затянул пошлые куплеты.
Внезапно меня охватил ужас: я понял, что он изображает меня. Сделано
было очень остроумно, но меня словно по лицу ударили. В этот миг я
увидел себя таким, каким видели меня другие, и почувствовал жуткую
обреченность - существо на сцене было слишком нелепым, чтобы
существовать долго; крики и улюлюканье задних рядов были возгласами
жаждущих крови. Не в силах понять, чем я это заслужил, я поспешно
покинул театр.
20 сентября 1900г.
Теперь, когда, подобно Данте, я вступил в сумеречный мир, навстречу
мне слетаются призраки прошлого. Были и другие юноши, чьи имена не
звучали на моих процессах; и, хотя меня обвиняли во многих грехах,
которых я не совершал, я вспоминаю другие, не нашедшие отражения в
обвинительном акте. Если молодой человек писал мне, предлагая на мой суд
свою работу, я назначал ему встречу и разрабатывал план совращения. Я
постоянно нуждался в возбуждении, рождаемом погоней, и мне неважно было,
что представляет собой добыча. Неудивительно, что под конец я попал в
руки всякого отребья, вроде Вуда и Тейлора. Они мне нравились, потому
что были опасны, - только и всего.
Но хоть я и мечтал о наслаждениях, которые могли доставить они и им
подобные, я был равнодушен к этим наслаждениям, когда они наступали.
Физическое возбуждение быстро иссякало, и, лаская юношу, я испытывал
одну лишь беспомощную нежность, а вовсе не то гнусное механическое
помешательство, о котором трубили по всему свету. Самое большое
удовольствие я получал, глядя на двоих юношей, сплетающихся в любовном
акте. Мне кажется, я всегда предпочитаю положение зрителя - не случайно
и жизнь моя виделась мне словно с огромного расстояния. Я и вправду
наслаждался любовным зрелищем, хотя иные, по странному предубеждению,
считают, что вожделение живет у человека только промеж ног. Вот вам одна
из современных ересей. Как раз, глядя на все со стороны, я получал
наибольшее удовольствие - ведь существует же и вожделение духа.
Но вы, я думаю, понимаете, почему посреди этих радостей меня порой
охватывало ощущение проклятия и почему я стал пить так неумеренно, что
даже друзья начали перешептываться. Когда сквозь туман наслаждений
пробивался луч разума, я приходил в ужас от своего безумия и в отчаянии
кидался в него снова. С дрожью читал я огненную "Таис" Анатоля Франса,
где скорбное покаяние следует за вспышкой страстей, душевная мука дышит
в спину неистовому мятежу.
И вот в самый разгар сладострастия я стремился от него избавиться - в
этом, может быть, кроется причина моей гибели. Я был сыт по горло всем,
что пережил, я был смертельно измучен. Глядя на Констанс и сыновей, я
изнемогал от стыда. Я понимал, что проворонил свое призвание. В те годы
я писал только ради денег, которые тратил на недостойных меня людей, и
ради аплодисментов, которые слишком легко перешли в буйные выкрики и
презрительный свист. В беспутствах своих я потерял себя; собственными
руками я выколол себе глаза и, слепой, свалился в яму. Не могу больше
писать - надо лечь и успокоиться.
21 сентября 1900г.
Когда через три года после женитьбы я впервые окунулся в "новую
жизнь", распутство так поглотило меня, что никакая серьезная работа не
шла мне на ум. Но, по странной особенности моей судьбы, грязь уже
начинала превращаться в золото, и в двойной жизни стали открываться
новые возможности для художника. Как двуликий Янус, я мог смотреть и
вперед и назад и поэтому видел мир в более полном охвате. И если я был
одержим греховными страстями, это была та лихорадочная одержимость,
которая воистину развязывает человеку язык.
Первые мои работы были по преимуществу критического жанра. Диалоги, в
которых жила моя философия, готовыми выходили из разговоров на
Тайт-стрит с Робертом Россом; зачатые в смехе, они несли в себе то
веселье, что проникает в любые тайны. Философию свою я построил на
эгоизме и на понимании искусства в духе Руссо: "De nier се qui est, et
d'expliquer се qui n'estpas" .
Прикрывшись маской парадокса, я выставил на осмеяние предрассудки
своего времени и дал взамен нечто более истинное и здоровое. Я не могу
теперь согласиться со всем, что писал тогда, но такова уж плата за
совершенство - произведение принадлежит всему миру, а не одному автору.
Во всех моих ранних вещах, от изображения в камере-обскуре Томаса
Уэйнрайта, отравителя, до "Души человека при социализме" с ее
сравнительно прямой манерой письма, я хотел дать некую цельную
философию, благодаря которой я и сам должен был обрести цельность, -
созданный мной стиль с безукоризненной точностью выражал мои взгляды и в
то же время приукрашивал мой опыт сияющ