Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ть в том, что ты делаешь.
- Но ведь Прекрасное существует и как идеал?
Он странно хихикнул, словно внутри у него сидел чертик, которому там
было вполне уютно.
- Идеалы - это бесенята, - сказал он. - Пойдешь их искать, заведут в
болото. А вот если к себе их приманишь - будут тебе верно служить.
Смысл его слов я понимаю только теперь; погоня за Красотой погубила
меня. В дни моей славы я искал ее во всевозможных обличьях и в азарте
охоты обрел совершенно ложное представление о ее сути. И Красота
отвернулась от меня, оставив меня среди теней, во втором круге Ада, где
я могу столкнуться лицом к лицу с Дидоной и Семирамидой. Вот и все об
Америке; пора завтракать.
30 августа 1900г.
Люди страшат меня, но одиночество еще хуже. В таких отелях оно
чувствуется особенно остро. За девяносто франков в месяц я живу среди
беспорядка, в комнате, которая, не будь у нее высокого потолка, до
отвращения напоминала бы будуар. Мебель потускнела так, что от красного
дерева осталось одно воспоминание; обои - один из немногих уцелевших
образчиков ancien regime . Как мне не
хватает уолтоновского линкруста! У меня на Тайт-стрит им были покрыты
стены курительной, и мне всегда казалось, что их особенная шероховатость
подстегивает воображение. Когда я писал, я гладил стену рукой и, к
большому неудовольствию жены, отколупывал кусочки и клал в рот. Всю
жизнь я поедаю то, что мне особенно дорого. Здесь у меня в комнате есть
зеркало, но я в него не заглядываю: с ним-то ничего не случится, а вот я
могу треснуть. Рядом стоят бронзовые часы с поддельными ониксами,
слишком уж большие и вычурные. Они несут на себе все рубцы времени в
непоколебимой торжественности: узнай они, что через час их сломают, они
все равно будут тикать до конца. И друзья еще удивляются, почему я так к
ним привязался!
Прочие мои владения - это железная кровать с четырьмя медными шарами;
маленькая книжная полка из столь темного дерева, что она сливается с
корешками книг; комод, соединенный с умывальником; стол, покрытый
красной скатертью, за которым я сейчас сижу; и два "армянских" кресла,
которые продаются по двенадцати франков штука в магазине "Базар де ль
отель де вилль". Пол, покрытый линолеумом, дополняет картину - и с
ногами, и с воображением он обходится довольно жестко.
Говорил ли я о том, что ухо теперь болит у меня постоянно?
Единственное, что мы можем делать с нашими тяготами, это делиться ими с
друзьями, так что я отправил Морису записку с приглашением на обед (он
готов выслушивать мои жалобы только на сытый желудок), но ответа пока не
получил. Я привык к его еженедельным посещениям; неудивительно, что
теперь, когда воображение мое расстроено и от жизни остались одни
обломки, я цепляюсь за простой ритм будничных событий. Так, каждое утро
я непременно бреюсь, затем с большим тщанием одеваюсь, проявляя в
использовании своего скудного гардероба, состоящего большей частью из
костюмов от Доре, столько выдумки, что мне могла бы позавидовать и Ада
Реган . Затем закуриваю
сигарету и, если ничего из ряда вон выходящего на ум не приходит, сажусь
писать этот дневник.
Питаюсь я всегда одинаково. В девять пью кофе и ем булочку с маслом.
На второй завтрак - два крутых яйца и кусок баранины. Летом в
послеполуденные часы я читаю во дворе отеля. Там растут два дерева,
которые укрывают меня от солнца, и мы подолгу с ними разговариваем.
Впрочем, в последнее время ветер возревновал к нашей дружбе и начал дуть
мне в ухо самым неприятным образом. Ранее в этом году я провел немало
дней на Выставке, уподобляясь Ифигении среди варваров, - хотя, увы, я
жертва не кого иного, как самого себя. Сила современности наполовину
проистекает из полного отсутствия чувства юмора, так что я был там явно
не ко двору. Туристы на меня косились, за моей спиной слышались
перешептывания. Чтобы чем-то заслониться, я купил фотоаппарат, но меня
тут же покинула меткость взгляда, и я стал снимать виды Лувра.
Я прекрасно понимаю, почему на Востоке считают кощунственным
изображать лик божества: фотографии свойственно некое извращенное
простодушие, лишающее лица друзей реальности и низводящее архитектуру до
тени. Сам я, правда, фотографируюсь охотно: во мне теперь так мало
общего с реальностью, что лучшей модели не найти; к тому же я почти не
двигаюсь. Увы, в Риме в приступе щедрости я подарил камеру какому-то
мальчишке, который так ее клянчил, словно в ней заключалось папское
благословение, - без сомнения, когда-нибудь так и будет. Во всяком
случае, в Париже я предпочитаю такие заведения, где фотоаппарат был бы
крайне неуместен.
Вчера вечером, например, Морис повел меня в "Шато руж". Я сказал ему,
что в молодости много раз бывал в этом кафе, и он посмотрел на меня с
изумлением. Молодые не в состоянии понять чужую молодость, и в этом их
трагедия. Трагедия стариков в том, что они понимают ее слишком хорошо.
Так вот, мы поднялись в большую комнату над общим залом, в которой я
никогда раньше не бывал. Слышать я о ней, конечно, слышал - это ночлежка
для нищих и бродяг, - но в первый раз полюбопытствовал взглянуть на нее
своими глазами. Может быть, и я когда-нибудь приклоню там голову.
Я взошел по деревянной лестнице на чердак. Там сгрудились несчастные
люди, отбросы большого города. Это место в просторечии зовется
"Мертвецкая" или "La Salle des Moits" - лучшего
названия не придумаешь. В нем слышится некое достоинство - достоинство
дошедших до края, всегда присущее этим людям: ведь и Христос, чтобы
воплотить истинный лик человечества, стал отверженным. Раньше я в ужасе
бежал бы от этого зрелища, теперь же оно вызвало у меня интерес. Я
заглядывал в сердце мира - почему теперь не посмотреть ему в лицо?
Этим объясняется мое скитальчество. Я не бродяга по натуре - только
по убеждению или, можно сказать, по присуждению. Друзья бранят меня за
беспорядочную жизнь и растрату дарования, но я не раз объяснял им, что
жизнь моя - самая обыкновенная. Когда деревья начинают шелестеть
по-вечернему, я покидаю двор отеля и поднимаюсь в комнату переодеться.
На ужин я заказываю в ресторане eperlans frits
за два-три франка. Если я при деньгах, иду к Сильвену, где беру truite a
la riviиre, rouget и choux а la crиme , а затем перебираюсь в "Гран-кафе", где
подглядываю за простыми трагедиями повседневной жизни. У Пуссена я
встречаю художников и писателей. У Мэра я получаю глоток коньяка, в
"Кафе де ла Пэ" - дружескую беседу, в "Кализайя" - любовь. Там мы
повергаем туристов в смятение нашими разговорами "с перчинкой". В
"Кализайя" шепотом передаются все парижские тайны - тайны столь
глубокие, что часто не имеют ничего общего с истиной.
Иногда, размягчившись сверх обычного, я позволяю затащить себя в
Латинский квартал, где - вот парадокс! - мы говорим на греческие темы.
Компания подбирается не всегда безупречная: иные свято верят, что
литература состоит только из историй, публикуемых в "Пти журналь". Я не
пытаюсь избавить их от этого очаровательного заблуждения, чтобы они не
упали в собственных глазах. Возвращаюсь я поздно, взяв за правило не
приносить домой ничего из взятых с собой денег - а то они будут
растрачены впустую. Как сказал Бодлер в миг озарения, "Le superflu etait
le nйcessaire" . Иногда я возвращаюсь
с венком из виноградных листьев на голове, который бывает и с хорошую
копну.
Меня, конечно, можно упрекнуть в излишествах по части алкоголя и
юношей; юноши стоят подороже, но и крепости в них побольше. Все же я
предпочитаю алкоголь: говорят, от него я становлюсь не таким скучным.
Многие пьют, чтобы забыться, я - чтобы припомнить. Я пью, потому что
хочу понять, что значу, и высказать, что знаю. Под благодатным
воздействием алкоголя на язык мне просятся великолепные истории и драмы
- настоящие произведения искусства. Я - ходячее свидетельство того, что
изустная литература существует и после Гомера; мои строки теперь живут
не на бумаге, а на губах и в сердце. Иногда под конец вечера передо мной
возникает сияние, подобное тому, что вело Данте в Чистилище. Но я-то
воображаю, что я уже в Раю; в таком состоянии собутыльники, думаю,
находят меня довольно занятным.
Всю жизнь я испытываю сильнейшее влечение к спиртному. Это у нас в
крови: мать в одиночестве своем пристрастилась к коричневым и опаловым
жидкостям с диковинными названиями; брата Вилли, говорят, виски свело в
могилу. Вчера вечером мы с Морисом пили абсент - этот напиток прогоняет
горечь разбитой жизни и дарит странные видения, восхитительные именно
тем, что их нельзя записать. Только абсент делает меня до конца
свободным; когда я пью, мне открываются тайны запаха и цвета. Он
напоминает эссенцию сантонина, которая даже в малых дозах заставляет
тебя видеть все в фиолетовом цвете. Малые дозы Метерлинка, пожалуй,
производят такое же действие.
В такие минуты я чувствую, что с меня спадает груз прожитой жизни:
все произошло так, как должно было произойти. Что осознано - то
оправдано. Я мог бы написать эссе "В защиту пьянства" для
распространения в узком кругу приверженцев, прошедших обряд посвящения.
Где же Морис?
31 августа 1900г.
В комнате у меня лежит том "Les Miserables" . С
тех пор как я, подобно мальчишке-оборванцу, оказался выброшен на улицу,
он стал моим путеводителем по всему самому интересному, что есть во
Франции. Книга потрепана не меньше, чем хозяин; купил я ее, когда
впервые приехал в Париж, и на ней красуется размашистая вычурная
роспись, подобная чудовищной орхидее: Оскар Уайльд, март 1883г.
Я приехал из Америки, полный решимости начать новую жизнь, жизнь
настоящего художника. Но вернуться в Лондон значило вернуться в свое
старое амплуа, которое, считал я, принадлежит прошлому. Blagueur
, которым я был до поездки, оставил в Лондоне такую
наэлектризованную атмосферу, что о серьезной работе там не могло быть и
речи. Я поехал было к матери, но в ее доме над моей головой витали
призраки детства - они смяли бы лавровый венок, который я жаждал на нее
водрузить. Там все мои достижения ничего не стоили. И вот я покинул дом
матери и отправился в Париж. Этот город я считал тогда центром
европейской литературной жизни. Разумеется, я уже успел прочитать
французских поэтов современной школы - Коппе, Ришпен и Малларме казались
интересными, пока оставались непонятыми, - но в наибольшем долгу я был
перед мастерами французской прозы. Студентом я открыл для себя Виктора
Гюго - этот писатель был способен чувствовать жалость и понимал ужасное
одиночество страдания, одиночество человеческой души, которая не знает
сама себя. Я был слишком молод, чтобы постичь тайну этого страдания, но
в полной мере почувствовал волшебную силу прозы, написанной рукою поэта.
Я прочитал Бодлера и был очарован его прозаизмами; сходным образом
позднее меня пленила поэзия книги "A Rebours" с ее
диковинными запахами и красками. Гюисманс - великий пророк,
предсказавший наступление века искусственности, когда природа истощит
свои силы и на помощь ей придет воображение художника. В сумеречном
свете этой книги мне впервые привиделась Саломея, увешанная опалами и
гидрофанами.
Полюбился мне и Готье. У него есть пьеса, в которой Элагабал кидается
в нужник, - я до сих пор жалею, что сам не использовал этот сценический
эффект. Его роман "Мадемуазель де Мопен" пробудил во мне волшебные
видения; мне хорошо знакомы чувства героя, с трепетом глядящего в пучину
пламенной страсти и утратившего понятие о том, кто такой он сам и кто -
другие. В то время я мечтал написать роман человеческого сердца на манер
Готье - книгу о диковинных грехопадениях, отцом которой был бы "Вертер",
матерью - "Манон Леско". И я никогда не оставлял попыток переложить на
родной язык томление и чувственность французской прозы. Ее фразы -
цветы, плотно прижатые один к другому; свет, проникающий сквозь них,
пропитывается всеми их запахами и красками. Я могу назвать немало имен:
Флобера я чтил умом, Стендаля - сердцем, Бальзака - манерой одеваться.
Поселившись в отеле "Вольтер", я обзавелся халатом белого цвета, в
котором просиживал за работой ночи напролет.
Без сомнения, Бальзак видел жизнь как она есть и умел придать ей
совершенную форму, как скульптор - камню. Мне же она казалась тогда
процессией смутных фигур, выводящих диковинные рулады. Короче говоря, я
не знал жизни вовсе.
Есть одна история. Жил на свете поэт, который воспевал тайны
мироздания. Его мелодичные стихи без конца декламировали сограждане, а
когда он шел по улице, все уступали ему дорогу. Каждое утро, на
рассвете, он вставал со своей одинокой постели - ведь поэты, по крайней
мере в воображении, всегда спят в одиночестве - и отправлялся в пустыню,
начинавшуюся за городом. Это была голая земля без путей и дорог, но поэт
знал, как ему идти, и шел, пока не приходил к скале, у которой росло
дерево, укрывавшее ее от солнца. Он садился под деревом и, зачерпывая
рукой песок, смотрел, как песчинки струятся у него меж пальцев. Потом
поднимал голову и всматривался в блеклый пустынный горизонт, в огромную
безжизненную равнину. Утомленный этим зрелищем, он поднимал глаза к
небу, сиявшему над пустыней подобно кованой меди. Птицы в те края не
залетали, небо всегда было безоблачно - ничто не могло отвлечь его от
созерцания.
Так проходил день, и когда тень дерева говорила ему, что приближается
вечер, он поднимался и шел обратно в город. Люди, которые видели его
идущим твердой походкой к огромным городским воротам, выходили ему
навстречу и после приветствий принимались допытываться: "Поведай нам,
что видел ты сегодня? Какие зрел красоты и ужасы?" И он отвечал: "Я
видел алого Ибиса, держащего в клюве звезду, я видел, как умерла
огромная Ящерица и превратилась в бронзовое изваяние. С песка ко мне
протягивала руки юная Нереида, и, когда я обнял ее, она обернулась
волной морскою. Я видел это своими глазами, и много еще было иных
чудес". И все дивились тому, что рассказывал поэт; простые люди пытались
представить себе огромную бронзовую Ящерицу, жрецы - уловить в неясных
словах поэта образы божественных тайн. Поэт внушал людям такую робость,
что никто не осмеливался спрашивать его об истолковании увиденного.
И вот пришел новый рассвет, и опять поэт отправился через пустыню к
той же скале, и склонился под тенью привычного дерева, и устремил взгляд
в песок. Но тут раскаяние бронзовой ящерицей вползло в его сердце. "Я
погубил всех, кто любил меня, - сказал он. - Я покидал ложе любви на
рассвете и уходил, не оборачиваясь. Я слышал позади себя плач, но шел в
пустыню, не замедляя шага". Поэт поднял глаза к горизонту и увидел тени
тех, кого он знал. "Люди верили мне, а я рассказывал им небылицы. Алчный
до золота, я раздавал им мишуру. В жажде похвал я выдумывал
несуществующие тайны мироздания". И, обратив взгляд на раскаленное небо,
он увидел в нем лишь пустоту своей жизни. "Я - мечтатель, целыми днями
слушающий ветер; я - пустая соломинка, медленно падающая на землю".
И поэт взял свой плащ и вернулся в город, ибо уже наступил вечер.
"Что видел ты сегодня? Что видел ты сегодня?" - спрашивали его люди, но
он молчал. Наконец, поняв, что они не отступятся, он заговорил. "Я
ничего не видел, - вымолвил он. - Сегодня не видел ничего". В первый раз
узрел поэт правду жизни и не нашел слов, чтобы о ней рассказать. И тогда
люди принялись глумиться над ним, а иные швыряли в него камни, когда он
брел к своему жилищу.
Я рассказал эту историю Робби, и он посоветовал ее записать. Посулил
публикацию в американской газете. Разумеется, он ничего не понял.
1 сентября 1900г.
На чем мы остановились - кажется, на отеле "Вольтер" и на белом
халате? Окна моей комнаты выходили на Сену, что сразу заставило меня
усвоить один из главнейших принципов творчества: отрешись от взглядов.
Ведь они чрезвычайно обманчивы. Так что я не стал обращать внимания на
реку и принялся за вторую пьесу, "Герцогиня Падуанская", - прихотливую
вещь в стиле эпохи Иакова I. Пока я ее писал, во мне оживали великие
тени прошлого, но, увы, почти все они скончались вторично. Пьеса не
имела успеха и интересна теперь только количеством переодеваний. Но в то
время я ни в чем не был так серьезен, как в мелодраматических эффектах.
Впоследствии они легли в основу моей деловой переписки, но, как я теперь
понимаю, с литературой они не имеют ничего общего. Неудача с этой пьесой
открыла мне еще одну, более важную истину: когда я отношусь к своей
работе серьезно, меня поднимают на смех. Если я хочу добиться успеха и
заставить людей воспринимать свое искусство, я должен совершить хитрый
маневр - надеть маску художника, который улыбается, когда другие плачут,
и проливает горькие слезы, когда все вокруг покатываются со смеху.
Я приехал в Париж в том примечательном состоянии духа, которое
называется ученичеством. Я всегда полагал, что найти себя можно только в
общении с другими, а уж созревающему художнику и подавно совершенно
необходимо быть рядом с другими художниками. И я стал искать встреч со
всеми и каждым; сборник стихотворений служил мне достаточной
рекомендацией. Я мог показаться дерзким, но то была высокая дерзость;
отряхнув с ног прах Англии, я зашагал быстрее и легче.
В те абрикосово-золотистые дни в парижских кафе можно было встретить
всех без исключения молодых поэтов - точнее, всех, считавших себя
молодыми. Ставя французских писателей выше себя, я с искренним рвением
включился в то, что считал великим движением в литературе и искусстве.
Ближе всех я сошелся с Барбе д'Оревильи. Он занимал отвратительную
комнату на улице Русле, недалеко от дома, в котором теперь живет Морис.
Когда я пришел к нему в первый раз, он предстал передо мной в халате из
сомнительного шелка и, обведя рукой пустую грязную комнату,
провозгласил: "Я отправил домашнюю утварь за город". Только истинному
художнику под силу разделаться с действительностью одним царственным
жестом.
В кафе "Сенакль" я часто видел Верлена - он казался мне этаким
Силеном, вылепленным из масла. Первая наша встреча произошла, когда ему
на день разрешили отлучиться из больницы, - там его, надо полагать,
освобождали от непрошеных даров Венеры. Он показал мне язву на ноге и
ухмыльнулся. Мне стало не по себе - физическое уродство всегда было мне
отвратительно, - и впоследствии я его избегал, а он, напротив, всегда ко
мне подсаживался и заигрывал со мной, словно нас связывали какие-то
тайные узы.
Порой я встречал его у Малларме на улице де Ром. Я прекрасно помню
свой первый визит туда - воистину это смахивало на спиритический сеанс.
Прослышав, что я еду в Париж, Уистлер попытался было восстановить
Малларме против меня - смешной человек. Когда стало ясно, что Малларме,
этот мэтр поэзии, этот чародей слова, конечно же, будет рад меня видеть,
Уистлер послал ему телеграмму: "WILDE VIENDRA CHEZ VOUS. SERREZ
L'ARGENTERIE" . Я
придал черты Уистлера одному из своих персонажей. Когда я ему об этом
сказал, он вообразил, что это лорд Генри Уоттон. Я же имел в виду
Замечательную Ракету.
Тот первый вечер у Малларме прошел для меня довольно успешно. Мой
французский, как мне говорили, звучит несколь