Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ановятся только добропорядочные люди, но это не
охладило его пыла. Он написал мне тогда: "А как же Холл Кейн?"
- Оскар, ты, как всегда, городишь чушь.
- А я ему: "Кто такой Холл Кейн? Не доверяй никому, кто зовется, как
шотландская усадьба". Но Лайонел непоколебим. Не далее как вчера он
прислал мне первую строчку своего романа. Хочешь, скажу ее?
- Валяй, если она не очень длинная.
- Вот она: "Чудесные абрикосы, не правда ли?" Я написал ему, чтобы он
прислал продолжение - мне не терпится узнать, что на это ответили. Ведь
я совершенно не разбираюсь в абрикосах. Нет, Морис, боюсь, что новостей
у меня очень мало: во-первых, я умираю, и во-вторых, что еще хуже, у
меня кончились сигареты.
Морис оставил мне две или три "травки", как он называет их на своем
диковинном английском, и поспешил уйти: на улице ему как-то спокойнее.
Без сигарет я просто не могу; первое и, наверно, самое ужасное тюремное
переживание я испытал, когда меня их лишили. Тайна моей личности вмиг
исчезла: ведь я, как Бог, должен являться людям из облака. Теперь, стоит
мне вспомнить об этом жутком времени, я чувствую дурацкую потребность
закурить. В результате я, конечно, дымлю беспрерывно. Мои сигареты суть
факелы самосознания, с их помощью я ухожу от мира в область личных
чувствований. Я лежу на кровати и смотрю, как дым, завиваясь, струится к
потолку. Это единственная радость, которую доставляет мне постель.
Сна я в ней лишен - по крайней мере такого сна, какой имеют в виду
врачи. Охотно верю, что моя нервная система истощена, но почему-то это
не мешает ей все время напоминать мне о своем существовании. Мой
маленький еврейский доктор говорит, что у меня неврастения. Я сказал
ему, что, поскольку этим заболеванием страдают только высокоразвитые
личности - во всяком случае, так утверждает Уида , - я с
гордостью принимаю этот диагноз. Я и вправду был им польщен.
Нервы всю жизнь дают мне о себе знать. В юности я внезапно бледнел и
со мной случались приступы астмы, в зрелом возрасте я не раз сваливался
в постель с разнообразными недомоганиями, за чем неизменно следовал
какой-нибудь жизненный кризис. Тело обладает своим собственным
таинственным знанием: когда вымогатели или кредиторы готовили на меня
очередное покушение, когда я прекращал литературную работу, оно
отказывалось служить. Тело способно раньше, чем душа, предчувствовать
беду. Без сомнения, именно об этом хотел поведать нам мистер Дарвин -
надо только разобраться в средневековых мистериях его прозы. На сегодня
хватит - я устал.
18 августа 1900 г.
Кажется, речь шла о моем детстве? Судьба моя была предопределена уже
в те годы, но узнал я об этом по чистой случайности. Когда я в каникулы
жил в Мойтуре, Фрэнк Хулихэн, работавший там у моего отца, однажды отвел
меня к старой крестьянке, которая славилась на всю округу как гадалка.
Он мне часто о ней рассказывал, и мне не терпелось побывать у нее.
Видимо, я надеялся, что она распознает во мне то, что я уже открыл в
себе сам. Я увидел дряхлую старуху, одетую в обычное для женщин этой
местности красное платье. Она взяла мою ладонь, бледную и уже тогда
крупную, и принялась рассматривать ее с несколько презрительным видом. И
вдруг она погладила мне руку и заговорила о том, что судьба моя будет
величественной и ужасной, что имя Оскар, прославленное в анналах
ирландской истории, ляжет на меня (так она и сказала - ляжет), как
дальние дали, которые видишь во сне, накладываются на дневную явь.
В молчании сели мы с Фрэнком в повозку и поехали домой. С тех пор
ощущение судьбы никогда не покидало меня. Из книг, прочитанных в
Порторе, я знал, что пружина всякой трагедии - безрассудство
трагического героя: даже сознавая тяготеющий над ним рок, он рвется
навстречу гибели. Воспеть мою судьбу, разумеется, было некому - что ж,
пришлось самому стать своим собственным хором.
До сих пор я никому и никогда не рассказывал о детстве - даже тем,
кто хорошо меня знал и сочувствовал мне в моих бедах, - поскольку не
желал открыть постыдную тайну, принадлежавшую не мне. Когда в промежутке
между процессами, отпущенный под залог, я, как раненый зверь,
отлеживался в доме у матери, она с плачем пришла ко мне и сказала, что
это она виновата в моей несчастной судьбе и что я расплачиваюсь за ее
грех: сэр Уильям не мой отец. Я незаконнорожденный. Мне стало понятно,
почему, упоминая о сэре Уильяме, я никогда не мог удержаться от вздоха и
почему я совершенно на него не похож. Мне ясно теперь, почему на
Меррион-сквер я всегда был как бы на особом положении и почему моя мать
всеми силами старалась защитить меня от мира: она боялась, что я
унаследовал ту чувственность, в которой был зачат.
В тот памятный вечер я узнал от матери, что моего отца давно нет в
живых и что он был ирландский поэт и патриот Смит О'Брайен. Она
рассказала, что он приезжал к нам на маленькую ферму в долину Гленкри.
Ферма начисто стерлась у меня из памяти, но я смутно припоминаю тихого
человека, который играл со мной в детские игры, позволял мне выигрывать
и потом вкладывал мне в ладошку монету. Позже я не раз слышал его имя -
он был один из тех, кто жестоко пострадал за Ирландию, и, вспоминая
достоинство, с каким он держался в дни моего детства, я понимаю, что это
было достоинство побежденного.
Мать говорила о тех событиях со слезами; я же, слушая, жалел не себя,
а ее. Она прятала ото всех свою печаль, а ведь прошлое, если его
скрываешь, начинает терзать тебя, как лисенок под плащом. Только когда
со мной случилась беда, она нашла в себе силы прийти ко мне и тихо, в
немногих словах поведать мне о своем бесчестье, которое соединилось для
нее с моим. Охваченная раскаянием, она долгие годы сидела в полутьме,
прячась от солнца.
И хотя тогда я мало что почувствовал - на меня сыпалось столько
ударов, что я словно оцепенел и стал неспособен к новому страданию, -
теперь это помогает мне кое-что понять. Становление личности -
таинственная вещь, и все же можно разглядеть темную нить, которая
тянется сквозь всю мою жизнь и берет начало в моем необычном появлении
на свет. Незаконнорожденный должен творить себя сам, он должен стоять
прямо, даже когда вокруг бушует ураган. И я понимаю теперь, почему я так
жаждал хвалы и почета, хотя прекрасно знал, что слава и овации - суета
сует. Мне стало ясно, почему общепринятые ценности были нужны мне только
для того, чтобы смеяться над ними или пародировать их, почему я искал
убежища в изнурительной, разрушающей нервы работе и в том словесном
тумане, что окутывает меня постоянно. Признание матери лишь подтвердило
то, о чем судьба нашептывала мне всегда: мое место - среди отверженных.
21 августа 1900г.
В 1871 году я поступил в дублинский колледж Троицы. Мне тогда было
только семнадцать, но я уже чувствовал себя орлом, запертым в клетку с
воробьями. Это была, в сущности, та же школа, и недовольство своим
положением усугублялось у меня ощущением пустоты и усталости, которое я
всегда испытываю, когда вокруг не звучит смех и меня не окружает
внимание ярких собеседников. И хотя я был очень юн, я изрядно приуныл.
Мне казалось, что я брошен в тюрьму - правда, впоследствии выяснилось,
что сравнение было не таким уж точным.
Мой наставник Махаффи говорил со мной о греческом, но не без
деликатных умолчаний. "Читайте Платона ради его словесного блеска, -
советовал он мне. - Ради философии можете, если хотите, читать диалоги
Пикока , но у Платона учитесь тому, как театрализировать устную речь и
творить из беседы высокое искусство". И я по ночам громко декламировал
"Федона". Я переводил Аристофана, и он получался похожим на Суинберна. Я
читал Суинберна и воспринимал его как пародию. Я скептически относился
ко многим из авторов, которых нам приходилось изучать. Прохладная
афористичность Вергилия и глупая рассудительность Овидия раздражали
меня; я испытывал отвращение к трескучей похвальбе Цицерона и скучной
серьезности Цезаря. Зато я по достоинству оценил звучную африканскую
латынь Апулея и сухие сжатые фразы Тертуллиана, писавшего и
проповедовавшего во времена бесчинств Элагабала. Но больше всех
заинтересовал меня Петроний - его "Сатирикон" открыл мне новые изгибы
чувственности. Меня не тянуло самому их изведать; достаточно было знать,
что они существуют.
Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к
алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у
себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и
закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в
колледже Троицы полный курс и остался там преподавать - тогда я по сей
день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их
кару, - но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех,
кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.
Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я
был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как
откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир
эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился
в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя
поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я
жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже
Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы,
весело беседуя, засиживались далеко за полночь.
- Оскар, что ты собираешься делать в жизни? - мог спросить кто-нибудь
из них.
- Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.
- Уши вянут тебя слушать.
- Что ж, если честно - я хочу быть папой римским.
- Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?
- А я первым делом отлучу себя от церкви.
- Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.
- Лицо - самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой
милый, - моя судьба там написана.
- Так вот почему у тебя такой почерк.
Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся
вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей
меланхолии - мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во
все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что
Рёскин назвал "беспокойством мечтательной души"; он считал это хорошим
признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на
опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не
достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни
мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи,
жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее -
ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я
трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд,
считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже
успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы
я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, - и я не верил ничему,
даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни
с чем определенным.
Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все
ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его
ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать
Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и
могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и,
не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал
руководства всюду, где мог.
Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и
мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его
тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве.
Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и
она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я
находил тайную радость в покаянном очищении от грехов - особенно тех,
которых не совершал.
Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось,
что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием
определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность,
лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем,
кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне
удалось бы обрести собственное лицо.
Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин - подобно грешнице из
Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня
перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в
них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор
помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале.
Он вошел с тарелкой в руке - обычной фарфоровой тарелкой - и, не
дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней
розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести
тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или
порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы
молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то
отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять
заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как
исходил весь Лондон, - глядя на него, можно было этому поверить! - и о
своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и
мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал
он и рубанул рукой воздух.
После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к
Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к
физическому труду - заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь
совершенства, - нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что
мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть
вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не
вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло
тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе
.
Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на
чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать - тут надо было
только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был
довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем
слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался.
Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг
уставился на меня: "А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о
домашней утвари?" Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими
издавна пользуются в графстве Голуэй, - попав в затруднительное
положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на
очарование непосредственности, - и Рёскин, похоже, остался доволен.
"Кельты, - сказал он, - защищают свою землю красотой". Фраза показалась
мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.
В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем
сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную
погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал
польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне
взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним
и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом , то меня - с миссис
Сиддонс . Я должен
прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат,
что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.
- Oui, Monsieur Melmoth qui parle . А,
это ты, мой милый. - Я сразу понял, что источник жуткого шипения - не
телефонная линия, а всего-навсего Чарльз Риккетс , который, заслышав мой голое,
почему-то сразу принимается хихикать. - Ну, Чарльз, я жду.
- Ты слышишь меня, Оскар?
- Разумеется, слышу. - Терпеть не могу телефонов. Они годятся только
для самых сокровенных разговоров.
- Оскар, я устраиваю вечеринку.
- Oui .
- Только для тех, кого я любил.
- Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
- Перестань, Оскар, ты невыносим.
- Mais oui . - Снова хихиканье.
- Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе "Жюльен". Тебе
ведь там нравится, правда?
- Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe .
- Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
- И я хочу до смерти.
- Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
- Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге
свои юношеские восторги.
- Так приводи с собой своего юношу.
- Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
- И еще, Оскар...
- Что?
- Береги себя.
- А bientфt , мой хороший.
22 августа 1900г.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул
целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер
Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его
intonation trainante , его целомудренного
негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним
только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее
Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное
противоречие: по виду - бурский фермер, по манере держаться -
дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее
не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого
Бернарда: "пьета" шестнадцатого века на совершенно голой стене,
баскервиллевские издания классиков на книжных полках - и воистину в
трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во
всех писаниях кардинала Ньюмена.
Встретившись с ним в первый раз, я почувствовал, что мое присутствие
причиняет ему физическое беспокойство, - я знаю, что могу так
действовать на людей, иные от меня буквально шарахаются. Я как-то сказал
Реджи Тернеру, что у меня фигура Нерона; злоязычный Реджи ответил:
"Нерон, да весь из сала". Так вот, Пейтер все старался соблюдать
необходимое расстояние, чтобы я на него не опрокинулся. Мы и потом часто
виделись, и всегда нашим беседам сопутствовала странная нервозность.
Однажды, когда мы обсуждали платоновский "Пир", в самый торжественный
миг я нечаянно дотронулся до его руки, и он отдернул ее, как ошпаренный.
Оба мы пережили тогда крайнюю неловкость.
Когда он говорил, он все время вертел в руках черепаховый нож для
разрезания бумаги, то поглаживая им усы, то аккуратно кладя его на стол.
Порой им овладевало чрезвычайное воодушевление, и тогда голос его,
обычно похожий на шепот Сивиллы, обретал силу. Рёскин, думаю, презирал
его, что не мешало Пейтеру говорить о Рёскине с глубоким почтением.
Бедный Пейтер, я чувствовал к нему - и чувствую до сих пор - огромную
жалость, смешанную с огромной благодарностью. "Я хочу, - сказал он мне
однажды, - сорвать с глаз повязку, увидеть жизнь в ее подлинных
соотношениях". Вряд ли это ему удалось. Он был слишком кабинетным,
слишком неиспор