Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ми Грехов, где молодые люди трогали его руками
и перешептывались между собой. Пророк, живший в том городе, заклинал его
вернуться восвояси: поиски напрасны, сказал он, и конец их будет для
него ужасен. Но он не послушался. Он отправился в Долину Запустения к
прорицательнице, поющей под стук кастаньет; увидев его, она засмеялась
леденящим душу смехом. Когда он найдет, кого ищет, сказала она, царь
непременно убьет его. Но он пришел в ярость и ответил ей гневными
словами. Он взобрался на Горы Желания, где камни говорят на языке ветра,
и прокричал: "Где живет царь, которого я ищу?" И камни ответили: "Он
дальше самой дальней звезды и ближе, чем твое собственное око". Он
подивился замысловатому ответу и двинулся дальше - в пустынную страну,
где высится лишь гигантская статуя Гиппогрифа. Он стал молить статую
растолковать, что говорили камни, - и Гиппогриф ответствовал, что бывают
тайны, которым суждено оставаться нераскрытыми.
И после многих лет бесплодных странствий удрученный путник вернулся
на землю отцов. Вышло так, что путь в родную деревню пролегал мимо
Гиацинтовой рощи, и, войдя туда, он увидел сидевшую у светлого пруда
старую женщину. Она посмотрела на него глазами, полными удивления и
горя. "Почему ты такой усталый и высохший? - спросила она. - Когда ты
уходил отсюда, ты был красив, как ясный день". Ибо женщина была той, на
которой много лет назад он обещал жениться. "Я провел всю жизнь в
бесполезных скитаниях, - ответил он, - ибо я искал царя, чье лицо выбито
на монетах, найденных в этом проклятом месте, - искал, чтобы убить". И в
сокрушении своем он швырнул монеты наземь. Старая женщина подняла одну
монету и посмотрела на лицо царя. Увидев изображение, она с плачем
побежала прочь. "Почему ты бежишь от меня?" - крикнул он ей вслед, и,
обернувшись, она ответила: "Там, на этих монетах, - твое лицо". Он
вгляделся в них и в лице царя, беспокойном и усталом, отмеченном печатью
порока, узнал самого себя. Это его лицо было выбито на фальшивых
монетах. И тогда он вынул из ножен меч и пал на него грудью.
4 октября 1900г.
Выслушав приговор, я в арестантском фургоне был перевезен в
Пентонвилл. Мои волосы остригли так коротко, что я напоминал члена
филантропического общества; у меня без церемоний отобрали всю одежду и
личные вещи, и я облачился в грубое черно-коричневое тюремное платье с
изображениями стрел - я бы скорее согласился, чтобы эти стрелы терзали
мою плоть, чем носил этот мешковатый наряд, превращавший горе в клоунаду
и удваивавший муку вульгарными символами вины. Потом на середину
обширной комнаты-приемника швырнули несколько пар ботинок, и вновь
прибывшие вступили за них в схватку.
Обо мне говорили в совершенно безличной форме: я был "отправлен" и
"принят", как бандероль. На спине моего арестантского одеяния мелом
вывели букву, и меня повели по железным коридорам Пентонвиллской тюрьмы.
Вскоре я оказался в камере, куда пришел дать мне наставления
священнослужитель с порочным лицом. Он оставил мне две брошюры, которые
я долгие месяцы должен был читать и перечитывать: "Как уверовала
поденщица с Госвелл-роуд" - ее история представляла некоторый интерес -
и "Бедные твои пальцы, негодяй". Это был полный злорадства рассказ о
том, как щиплют паклю, соперничавший с современным романом по части
неспособности проникнуть в суть страдания.
После пастора в камеру тут же вошел учитель. Он спросил меня, умею ли
я читать - я ответил, что не помню, - и попросил написать слово
"колесо". Я безропотно подчинился - ведь я был совершенно бесчувствен.
Лихорадочное возбуждение сменилось трансом: режь меня на куски - я и не
вскрикнул бы. Только ночью жизнь и способность чувствовать медленно
стали ко мне возвращаться, и ужас этого возвращения запомнился мне
навсегда, ибо жизнь приходила в обличье страха. Умом я и раньше понимал
случившееся со мной, но теперь я начал это ощущать; жуткое тюремное
зловоние, тускло мерцающий свет газового рожка в коридоре, тишина,
которая всегда окружает мертвецов и умирающих, - все это подступило к
горлу и принялось душить меня. Я боялся закричать, страшился даже
подняться с деревянных нар, на которых лежал. Если бы меня тогда
спросили, кто я такой, я бы знал, что ответить: я - зловоние, тусклый
свет и тишина. Три дня и три ночи меня мучила рвота, и, склонив голову
над парашей, я, можно сказать, извергал из себя всю прежнюю жизнь. Вот
почему я сейчас не пытаюсь вернуться к своему старому "я" и, к изумлению
друзей, свожу знакомство с кем придется и разговариваю со всяким, кто
хочет слушать: прежнее "я" оказалось слабым и негодным - хватило трех
суток, чтобы оно вышло из меня вон.
Камера и теперь отчетливо стоит у меня перед глазами, намного
отчетливей, чем эта комната. Там, конечно, были Библия, молитвенник и
весь набор повседневной утвари: оловянная кружка, оловянная тарелка и
такой же нож, солонка, кусочек мыла. На плоских деревянных нарах около
двери лежали два одеяла, а в противоположном углу под зарешеченным окном
размещались умывальник, параша и бачок с водой. На карточке,
прикрепленной к внешней стороне двери, были написаны мое имя и приговор,
так что каждый мог узнать, кто я и за что помещен в тюрьму. Не правда
ли, подходящая обстановка, чтобы поразмыслить о своих грехах?
Моя новая жизнь была полна тягостных обязанностей, которые я исполнял
бездумно, но далеко не бесчувственно. Я шил холщовые мешки для почты и
изранил пальцы так, что малейшее прикосновение к ним причиняло сильную
боль; надеюсь, с распространением телефонной связи тюремная доля станет
неизмеримо легче. В первые недели и месяцы заключения мне казалось, что
прежний мой мир, оставшийся за пределами камеры, был фантастическим
миром сновидений, такой же хитроумной иллюзией, как тени, танцующие с
Фаустом перед его сошествием в Ад. Доставленный из тюрьмы на судебное
заседание по делу о банкротстве, где мне пришлось признаться в былых
излишествах, я почувствовал необычайный стыд - не оттого, что обыватели
копались в подробностях моей жизни, а оттого, что в безумии своем я
обманывал сам себя. Судебные чиновники знали о мире куда больше, чем я,
- в конце концов, он был скроен по их мерке, - а я был школьником,
которого отчитывали за дурное поведение.
С тех пор как прежнее "я" меня покинуло, я стал испытывать
беспредельную благодарность к любому, кто смотрел на меня с участием или
находил для меня слова утешения. Однажды, когда мы плелись по тюремному
двору, держась в трех шагах друг от друга, какой-то заключенный
пробормотал мне несколько ободряющих слов. Я не был приучен к
скрытности, и, когда я со слезами на глазах ему отвечал, меня услышали.
За этот миг человеческой близости я был отведен к начальнику тюрьмы и
поплатился тремя сутками карцера.
В этом жутком месте стояли только нары и табуретка; двойные двери не
пропускали снаружи ни звука. Пищей моей был там черствый хлеб, питьем -
тухлая вода, соленая от слез. В такой камере безмолвие и мрак действуют
на человека неописуемым образом. Мне казалось, я схожу с ума. Меня стали
мучить галлюцинации. В одном углу паук сплел зловредную паутину, и,
вглядываясь туда, я вдруг увидел свое собственное лицо. Трещины на
стенах складывались в непотребные картины, и меня осаждали подробности
былых беспутств и мечтания о новом разврате - мечтания столь яркие, что
я с плачем прятал от них голову. И тогда в безмолвии, нарушаемом только
воем ветра, я принимался говорить сам с собой. Я пускался в долгие
беседы, сам смеясь над своими остротами. Я вышагивал во тьме взад и
вперед по узкой камере и, насмехаясь над прошлым, принимал театральные
позы и патетически обращался к пауку, глядевшему на меня немигающими
глазами.
Память об этих трех днях и трех ночах не оставляет меня никогда;
порой посреди беседы я вспоминаю разговор с пауком и внезапно немею. Вот
почему я не выношу одиночества: мне кажется, нет ничего проще, чем вновь
провалиться в безумие, откуда уже не будет возврата. Именно из страха
перед одиночеством я и пишу эти страницы: если я закрою дневник и выпущу
из рук перо, я опять стану добычей всех этих ужасов, которые не смогу
побороть - ведь их источник во мне самом.
Карцер оказал воздействие не только на душу мою, но и на тело. В одну
из ночей я внезапно пробудился и увидел стоящую рядом мать. Я встал на
ноги, но не мог произнести ни слова; она подняла руку, как будто для
удара, и с воплем ужаса я рухнул на пол, ударившись ухом о край нар.
Нет, я позабыл. Я упал в тюремном дворе. Кажется, я уже об этом писал.
Как теперь говорят врачи, ухо я повредил столь серьезно, что глухота
неизбежна. Вот откуда эти головные боли и эти желтые пятна гноя, которые
я каждое утро нахожу на подушке. Я вновь вижу мать с воздетой рукой, и
меня наполняет все тот же ужас. Я вновь падаю на камни двора и чувствую
невыносимую боль. Где правда? Что сведет меня в могилу - боль или страх?
Меня осматривали пентонвиллские врачи, которым в самый раз работать
на скотобойне. Газеты писали, что я сошел с ума, писали со злорадством -
ведь нет ничего слаще, чем плоды, взращенные на крови. Если бы я там
остался, я, без сомнения, умер бы; но власти не хотели раньше времени
делать из меня мученика. И врачи посоветовали перевести меня в тюрьму "в
сельской местности".
Исполняя их предписание, меня в составе партии заключенных, скованных
общей цепью, отправили в Рединг. На каждой станции нам вслед летели
издевательства, а один раз, когда нам было приказано сойти с поезда,
окружившие нас зеваки узнали меня; кто-то плюнул мне в лицо. Чтобы
понять, что такое люди, нужно оказаться среди них в оковах; как я мечтал
тогда снова попасть в камеру! Иисус укрылся от своих мучителей только в
гробнице; я же спасся от них лишь за воротами тюрьмы.
Когда мы приехали на станцию Рединг и я увидел хорошо мне знакомые
изысканные арки и богатую резьбу вокзала, я подумал, что железнодорожным
властям следовало быть поизобретательнее: как можно было оставить все
это в прежнем виде, когда я так разительно переменился? Ведь я много раз
проезжал эту станцию по дороге в Оксфорд, не подозревая, что рельсовый
путь когда-нибудь станет моим крестным путем. Пока нас загоняли в
арестантский фургон, я размышлял о прискорбной перемене в моем положении
и о том, что привела меня к этому состоянию именно философия, к которой
я пристрастился в Оксфорде. Я утверждал ценности бытия отдельной
личности - а современники швырнули мне эти ценности обратно в лицо. Дни,
проведенные в тюремной камере, показали мне, что я представляю собой на
деле. Для многих людей тюрьма становилась источником силы или, по
крайней мере, веры. Я же не мог ничего отыскать внутри себя; я
совершенно ясно понял, что не создал своих собственных ценностей, а лишь
воспользовался тем, что было мне передано другими. Я был подобен
человеку, стоящему на краю утеса: издалека он выглядит величественно, но
подойдите ближе - и вы увидите, что он закрыл глаза в страхе перед
разверзшейся внизу бездной. И, конечно же, он в нее падает.
Жизнь как она есть была мне неведома. Я не замечал в ней страдания. Я
не желал его замечать. Мое добродушие было разновидностью трусливого
самодовольства; я не хотел поддаваться ни единому из чувств, чтобы они
не затопили меня все разом. И я боялся страсти, настоящей страсти, ибо
не знал, что она во мне откроет мне самому и другим. Но все же мне
суждено было изведать страсть - горестную страсть, что извергнется из
моих уст пред ликом судьбы; вот какова была нить моей жизни, которую мне
предстояло вновь нащупать. И когда партия заключенных вышла из фургона у
ворот Редингской тюрьмы, я понял, что должен отыскать эту нить именно
здесь.
Впрочем, намерения мало что значат, если нет возможности их
осуществить. Первые несколько месяцев в Рединге были для меня очень
тяжелыми. Начальник тюрьмы был круглый дурак, законченный образчик
бюрократа. Его власть охватывала все стороны тюремного быта, так что
жизнь заключенного в одних отношениях превращалась в пытку тираническими
требованиями, в других - выхолащивалась мелочными запретами. Учитывая
характер моих преступлений, он на первые месяцы поместил меня под
"особое наблюдение". Каждые полчаса надзиратель подходил посмотреть, что
я делаю: сначала я слышал его шаги, потом, посмотрев на дверь, мог
увидеть его глаз, уставившийся на меня сквозь стеклянное окошечко;
теперь я знаю, как чувствовал себя Одиссей в пещере циклопа.
Начальнику взбрело на ум поручить мне уборку помещения для казни; я,
конечно, испытал любопытство - любопытство человека, утратившего все
более высокие чувства. Это была маленькая деревянная постройка в углу
тюремного двора, которую я по наивности сначала принял за теплицу. Мне
надлежало скоблить там деревянный пол, и в первый раз добродушный
надзиратель, присматривавший за мной, не преминул заметить, что под
досками пола находится кирпичная шахта. Воодушевившись, он повернул
рукоятку, и под воздействием механизма пол под воображаемой жертвой
разверзся, и она задергалась в пустоте. Моим глазам открылась зияющая
глубь. У меня закружилась голова, словно это была сама бездна. И
действительно, там, где я ожидал увидеть смерть, оказалось только
безвоздушное пространство, куда летит крылатое и безмолвное тело. Увидав
мое смятение, надзиратель засмеялся и сделал вид, что толкает меня в
шахту. И тут мне стало дурно, меня вывернуло наизнанку, а надзиратель
расхохотался еще пуще. Вот что вытворяет человек с человеком, когда из
души изгнано всякое подобие жалости.
В эти первые месяцы в Рединге я был беспомощен, совершенно
беспомощен. Я мог только плакать и отравлять свое тело гневом, который
не находил выхода и, обернувшись болью, разъедал меня изнутри. От
беспрестанного щипанья пакли зрение мое начало сдавать, а после падения
то же стало происходить и со слухом. Я пребывал в постоянной истерике и
думал, что схожу с ума. Я чуть ли не вожделел к безумию - ничто другое,
казалось мне, не избавит меня от страданий.
Раз в три месяца мне разрешали свидание с двумя друзьями, и, хотя те,
кто совершал это путешествие, рассчитывали меня подбодрить, я видел в
таких встречах лишь новое унижение. Меня сажали в клетку с передней
стенкой из проволочной сетки, их тоже помещали в подобный загон; между
нами оставался узкий проход, по которому прогуливался надзиратель.
Разумеется, разговаривать в таких условиях было невозможно - с каждой
стороны было по четыре подобных клетки, и чужие голоса заглушали все на
свете.
Помимо прочего, я стыдился своей внешности: мне не разрешали бриться,
и лицо было покрыто густой щетиной. Без приличного костюма невозможно
сказать ничего путного, и поэтому в арестантской одежде я говорил очень
мало. В смятении я порой закрывал лицо носовым платком, чтобы его не
видели близкие мне люди. И они, в свой черед, мало что могли мне сказать
- ведь они являлись, по сути дела, из того самого мира, который осудил
меня и отправил умирать в одиночестве.
- Как дела, Оскар? - спросил Мор во время такого свидания.
- Отлично. Разве по мне не видно? - помолчали.
- Не вешай носа, дружище.
- Можно узнать, почему?
- Мы организуем ходатайство. Фрэнк на следующей неделе идет к
министру внутренних дел.
- Я, видимо, самый знаменитый заключенный во всей Англии. Как мои
сыновья?
- Они здоровы, и Констанс тоже здорова.
- Они обо мне спрашивают?
- Конечно.
- А они знают, где я нахожусь?
- Им сказали, что ты в больнице.
- Боюсь, болезнь затянется. Мор, я прошу тебя, как лучшего друга,
кое-что для меня сделать. Я хочу, чтобы ты поехал в Италию к Констанс -
именно поехал, а не написал, она сейчас боится писем - и напрямик
спросил ее, будет ли она поддерживать меня, когда меня отсюда выпустят.
Мне просто хочется знать.
- Оскар, давай подождем несколько месяцев. Ты ведь знаешь, чего ей
все это стоило...
- Нет. Мне необходимо знать сейчас. Мор, мысль о нищете не дает мне
покоя. Ты жалеешь Констанс, но вообрази, сколько я перестрадал...
Между нами встал надзиратель, и меня отвели обратно в камеру.
Не кто иной, как жена, избавил меня от пытки, которая, казалось,
будет длиться вечно. Из Генуи, куда она поспешно удалилась с детьми, она
приехала сообщить мне о смерти матери. Она не хотела, чтобы я услышал об
этом из чьих-нибудь равнодушных уст. Первый раз в жизни я плакал у нее
на глазах: кончина матери была для меня невыносимым ударом. Констанс
тоже плакала - ее горе было не меньше моего, - и, обмениваясь с ней
печалью, я смутно почувствовал нечто, дававшее надежду на спасение. Деля
свое страдание с Констанс, я ощущал его лежащим вне меня. То, от чего
болело мое сердце, наполняло болью и сердце Констанс, и мне показалось,
что я смогу вытерпеть мои мучения, как она терпела свои, - сочувствуя
мучениям других. Если в страданиях я буду таким же жадным, каким был в
удовольствиях, гибель неминуема.
В камере напротив моей сидел парнишка, осужденный за мелкую кражу.
Вернувшись после встречи с Констанс, я услышал его рыдания, и теперь я
мог рыдать с ним вместе - это был первый мой плач не об одном себе,
плач, который помог мне выбраться из ямы и увидеть жизнь как она есть.
Потрясение от смерти матери открыло мне глаза на чужие страдания. В
тюрьме был один сумасшедший арестант по фамилии Кинг, которого то и дело
секли за бормотанье на тарабарском языке и припадки безумного хохота. Мы
все слышали его крики, и если раньше они были для меня лишь отзвуком
моих собственных мук, то теперь я увидел, что ужас его жизни превосходит
все мои беды. Почему я не понимал этого раньше - ведь другие же
понимали? Сидя на нарах, я громко смеялся над своей слепотой.
Я понял, что прежде смотрел на жизнь сквозь призму разума и
происходящей от него гордыни - а не сквозь чувства, потрясавшие меня
теперь, чувства, которым я впервые позволил себе поддаться. Охваченный
горем, я раньше жаждал смерти - теперь же я учился видеть жизнь, которую
Карлейль однажды назвал "храмом необъятности". Печаль научила меня
сидеть и вглядываться. Жалость научила понимать. Любовь - прощать.
А потом произошло чудо - одно из тех чудес, благодаря которым
расцветает любовь. Начальника тюрьмы, создавшего губительный для меня
режим, сменил новый - майор Нельсон, человек добрый и терпеливый, с
приходом которого все редингские заключенные вздохнули с облегчением.
Психологически это случилось для меня как раз вовремя: низвержение
вдребезги разбило мою твердую оболочку, и я был готов впитать новые,
более умиротворяющие впечатления и начать с их помощью восстанавливать
свою жизнь.
Нельсон разрешил мне книги, и я судорожно за них ухватился. Вначале
они не приносили мне радости: все слова казались мне мертвыми, а порой
они меня даже ранили, ведь я знал, куда они заводят. Так или иначе, мне
давали "назидательную" литературу - лишь эссе Эмерсона, пожалуй, не
подходят под это определение, - и я безропотно сидел над книгами, как
школьник. Я начал с бесхитростной латыни блаженного Августина. От него я
перешел к Данте, который ввел меня в Чистилище - оно было мне знакомо и
раньше, но теперь я мог куда лучше его понять. Получив том Эсхила, я
вновь оказался во