Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
ы, торфин десять, если сухие.
Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил он пуда
два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить надо: утром
русскую, вечером "голландку".
-- Да чего говорить оба'пол! -- сердилась Матрена на кого-то невидимого.
-- Как лошадей не стало, так чего на себе не припрешь, того и в дому' нет.
Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе, летом вязанки на
себе, ей-богу правда!
Ходили бабы в день -- не по разу. В хорошие дни Матрена приносила по
шесть мешков. Мой торф она сложила открыто, свой прятала под мостами, и
каждый вечер забивала лаз доской.
-- Разве уж догадаются, враги, -- улыбалась она, вытирая пот со лба, -- а
то ни в жисть не найдут.
Что было делать тресту? Ему не отпускалось штатов, чтобы расставлять
караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную добычу
в сводках, затем списывать -- на крошку, на дожди. Иногда, порывами,
собирали патруль и ловили баб у входа в деревню. Бабы бросали мешки и
разбегались. Иногда, по доносу, ходили по домам с обыском, составляли
протокол на незаконный торф и грозились передать в суд. Бабы на время
бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их -- с санками по ночам.
Вообще, приглядываясь к Матрене, я замечал, что, помимо стряпни и
хозяйства, на каждый день у нее приходилось и какое-нибудь другое немалое
дело, закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись
поутру, всегда знала, чем сегодня день ее будет занят. Кроме торфа, кроме
сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники,
намачиваемой на зиму в четвертях ("Поточи зубки, Игнатич", -- угощала меня),
кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще
где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.
-- А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна?
-- Э-эх, Игнатич, -- разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в
кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. -- Мне молока и от козы
хватит. А корову заведи, так она меня самою' с ногами съест. У полотна не
скоси -- там свои хозява, и в лесу косить нету -- лесничество хозяин, и в
колхозе мне не велят -- не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до
самых белых мух вс„ в колхоз, а себе уж из-под снегу -- что за трава?...
По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава
-- медовая...
Так, одной у'тельной козе собрать было сена для Матрены -- труд великий.
Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава
росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок
свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя раскладывала
пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена -- навильник.
Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом обрезал
всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрене, а десять
соток так и пустовало за забором. Впрочем, за пятнадцать соток потягивал
колхоз Матрену. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж очень
упорно, жена председателя приходила к Матрене. Она была тоже женщина
городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы
военная.
Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрену. Матрена
мешалась.
-- Та-ак, -- раздельно говорила жена председателя. -- Товарищ Григорьева?
Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить!
Лицо Матрены складывалось в извиняющую полуулыбку -- как будто ей было
совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу.
-- Ну что ж, -- тянула она. -- Я больна, конечно. И к делу вашему теперь
не присоедин„на. -- И тут же спешно исправлялась: -- Какому часу
приходить-то?
-- И вилы свои бери! -- наставляла председательша и уходила, шурша
твердой юбкой.
-- Во как! -- пеняла Матрена вслед. -- И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил
в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?...
И размышляла потом весь вечер:
-- Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа.
Станешь, об лопату опершись, и ждешь, скоро ли с фабрики гудок на
двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел, кто не вышел.
Когда, бывалоча, [по себе] работали, так никакого [звуку] не было, только
ой-ой-ойинь-ки, вот обед подкатил, вот вечер подступил.
Все же поутру она уходила со своими вилами.
Но не колхоз только, а любая родственница дальняя или просто соседка
приходила тоже к Матрене с вечера и говорила:
-- Завтра, Матрена, придешь мне пособить. Картошку будем докапывать.
И Матрена не могла отказать. Она покидала свой черед дел, шла помогать
соседке и, воротясь, еще говорила без тени зависти:
-- Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у нее! В охотку копала, уходить с
участка не хотелось, ей-богу правда!
Тем более не обходилась без Матрены ни одна пахота огорода. Тальновские
бабы установили доточно, что одной вскопать свой огород лопатою тяжеле и
дольше, чем, взяв соху и вшестером впрягшись, вспахать на себе шесть
огородов. На то и звали Матрену в помощь.
-- Что ж, платили вы ей? -- приходилось мне потом спрашивать.
-- Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь.
Еще суета большая выпадала Матрене, когда подходила ее очередь кормить
козьих пастухов: одного -- здоровенного, [немоглу'хого], и второго --
мальчишку с постоянной слюнявой цигаркой в зубах. Очередь эта была в полтора
месяца роз, но вгоняла Матрену в большой расход. Она шла в сельпо, покупала
рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама.
Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другой, стараясь накормить
пастухов получше.
-- Бойся портного да пастуха, -- объясняла она мне. -- По всей деревне
тебя ославят, если что им не так.
И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами тяжелая немочь,
Матрена валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала,
но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрены с самых
молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрена не
пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового
медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед соседями -- мол,
барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрене, как
отлежится, приходить на медпункт самой. Матрена ходила против воли, брали
анализы, посылали в районную больницу -- да так и заглохло. Была тут вина и
Матрены самой.
Дела звали к жизни. Скоро Матрена начинала вставать, сперва двигалась
медленно, а потом опять живо.
-- Это ты меня прежде не видал, Игнатич, -- оправдывалась она. -- Все
мешки мои были, по пять пудов ти'желью не считала. Свекор кричал: "Матрена!
Спину сломаешь!" Ко мне ди'вирь не подходил, чтоб мой конец бревна на
передок подсадить. Конь был военный у нас Волчок, здоровый...
-- А почему военный?
-- А нашего на войну забрали, этого подраненного -- взамен. А он
[стихово'й] какой-то попался. Раз с испугу сани понес в озеро, мужики
отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У
нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и ти'жели не
признают.
Но отнюдь не была Матрена бесстрашной. Боялась она пожара, боялась
[молоньи'], а больше всего почему-то -- поезда.
-- Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные
свои вылупит, рельсы гудят -- аж в жар меня бросает, коленки трясутся.
Ей-богу правда! -- сама удивлялась и пожимала плечами Матрена.
-- Так, может, потому, что билетов не дают, Матрена Васильевна?
-- В окошечко? Только мягкие суют. А уж поезд -- трогацать! Мечемся
туда-сюда: да взойдите ж в сознание! Мужики -- те по лесенке на крышу
полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без билетов -- а
вагоны-то все [простые] идут, все простые, хоть на полке растягивайся.
Отчего билетов не давали, паразиты несочувственные, -- не знато...
Вс„ же к той зиме жизнь Матрены наладилась как никогда. Стали-таки
платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы
и от меня.
-- Фу-у! Теперь Матрене и умирать не надо! -- уже начинали завидовать
некоторые из соседок. -- Больше денег ей, старой, и девать некуда.
-- А что -- пенсия? -- возражали другие. -- [Государство -- оно
минутное]. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет.
Заказала себе Матрена скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И
справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей
машинист из Черустей, муж ее бывшей воспитанницы Киры. Деревенский
портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось,
какого за шесть десятков лет Матрена не нашивала.
И в середине зимы зашила Матрена в подкладку этого пальто двести рублей
себе на [похороны]. Повеселела:
-- Маненько и я спокой увидала, Игнатич.
Прошел декабрь, прошел январь -- за два месяца не посетила ее болезнь.
Чаще Матрена по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семечки пощелкать. К
себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на крещенье,
воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя
Матрениными родными сестрами, звавшими Матрену как старшую -- л„лька или
нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сестрах -- то ли
опасались они, что Матрена будет просить у них помощи?
Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрене этот праздник:
ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж
других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь, разбирать
-- Матрена не поспела средь первых, а в конце -- не оказалось ее котелка. И
взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез котелок,
как дух нечистый его унес.
-- Бабоньки! -- ходила Матрена среди молящихся. -- Не прихватил ли кто
неуладкой чужую воду освяч„нную? в котелке?
Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки.
Вернулась Матрена печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот год
не стало.
Не сказать, однако, чтобы Матрена верила как-то истово. Даже скорей была
она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород
зайти нельзя -- на будущий год урожая не будет; что если метель крутит --
значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь -- быть гостю.
Сколько жил я у нее -- никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она хоть раз
перекрестилась. А дело всякое начинала "с Богом!" и мне всякий раз "с
Богом!" говорила, когда я шел в школу. Может быть, она и молилась, но не
показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой
избе, и икона Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они темные, а во
время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрена лампадку.
Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та -- мышей
душила...
Немного выдравшись из колотной своей жит„нки, стала Матрена
повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себе [разведку]
-- так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не был для меня бич,
потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но,
действительно, выходил он для меня из глухой избы -- разведкой). В тот год
повелось по две -- по три иностранных делегации в неделю принимать,
провожать и возить по многим городам, собирая митинги. И что ни день,
известия полны были важными сообщениями о банкетах, обедах и завтраках.
Матрена хмурилась, неодобрительно вздыхала:
-- Ездят-ездят, чего-нибудь наездят.
Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрена из кухни:
-- Вс„ новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые складывать
будем?
Еще в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрена качала
головой с печи:
-- Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето.
Исполнял Шаляпин русские песни. Матрена стояла-стояла, слушала и
приговорила решительно:
-- Чудно' поют, не по-нашему.
-- Да что вы, Матрена Васильевна, да прислушайтесь!
Еще послушала. Сжала губы:
-- Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует.
Зато и вознаградила меня Матрена. Передавали как-то концерт из романсов
Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрена, держась за фартук,
вышла из-за перегородки растепленная, с пеленой слезы в неярких своих
глазах:
-- А вот это -- по-нашему... -- прошептала она.
2
Так привыкли Матрена ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она
моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами. До того
отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна, что не
спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы приставали
к ней -- узнать обо мне. Она им отвечала:
-- Вам нужно -- вы и спрашивайте. Знаю одно -- [дальний] он.
И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме, она только
молча покивала головой, как бы подозревала и раньше.
А я тоже видел Матрену сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не бередил
ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать.
Знал я, что замуж Матрена вышла еще до революции, и сразу в эту избу, где
мы жили теперь с ней, и сразу [к печке] (то есть не было в живых ни
свекрови, ни старшей золовки незамужней, и с первого послебрачного утра
Матрена взялась за ухват). Знал, что детей у нее было шестеро и один за
другим умирали все очень рано, так что двое сразу не жило. Потом была
какая-то воспитанница Кира. А муж Матрены не вернулся с этой войны.
Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили, что
либо в плен он попал, либо погиб, а только тела не нашли. За одиннадцать
послевоенных лет решила и Матрена сама, что он не жив. И хорошо, что думала
так. Хоть и был бы теперь он жив -- так женат где-нибудь в Бразилии или в
Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его...
Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный старик,
сняв на колени шапку, сидел на стуле, который Матрена выставила ему на
середину комнаты, к печке-"голландке". Все лицо его облегали густые черные
волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой сливались усы
густые, черные, так что рот был виден едва; и непрерывные бакены черные,
едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с темени; и еще
широкие черные брови мостами были брошены друг другу навстречу. И только лоб
уходил лысым куполом в лысую просторную маковку. Во всем облике старика
показалось мне многознание и достойность. Он сидел ровно, сложив руки на
посохе, посох же отвесно уперев в пол, -- сидел в положении терпеливого
ожидания и, видно, мало разговаривал с Матреной, возившейся за перегородкой.
Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал меня
внезапно:
-- Батюшка!... Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев Антошка...
Дальше мог бы он и не говорить... При всем моем порыве помочь этому
почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то бесполезное, что скажет
старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый румяный малец из 8-го "Г",
выглядевший, как кот после блинов. В школу он приходил как бы отдыхать, за
партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда не готовил уроков
дома. Но, главное, борясь за тот высокий процент успеваемости, которым
славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, -- из году
в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы учителя ни грозились,
все равно в конце года переведут, и не надо для этого учиться. Он просто
смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе, однако не владел дробями и не
различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям он был в цепкой
хватке моих двоек -- и то же ожидало его в третьей четверти.
Но этому полуслепому старику, годному Антошке не в отцы, а в деды и
пришедшему ко мне на униженный поклон, -- как было сказать теперь, что год
за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю
весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на весь свой
труд и звание свое?
И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у сына очень, и он в
школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и круто браться с
двух сторон.
-- Да уж куда крутей, батюшка, -- заверил меня гость. -- Бью его теперь,
что неделя. А рука тяжелая у меня.
В разговоре я вспомнил, что уж один раз и Матрена сама почему-то
ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что за родственник
он ей, и тоже тогда отказал. Матрена и сейчас стала в дверях кухоньки
бессловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от меня с тем,
что будет заходить -- узнавать, я спросил:
-- Не пойму, Матрена Васильевна, как же этот Антошка вам приходится?
-- Дивиря моего сын, -- ответила Матрена суховато и ушла доить козу.
Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик -- родной брат мужа
ее, без вести пропавшего.
И долгий вечер прошел -- Матрена не касалась больше этого разговора. Лишь
поздно вечером, когда я думать забыл о старике и работал в тишине избы под
шорох тараканов и постук ходиков, -- Матрена вдруг из темного своего угла
сказала:
-- Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла.
Я и о Матрене-то самой забыл, что она здесь, не слышал ее, -- но так
взволнованно она это сказала из темноты, будто и сейчас еще тот старик
домогался ее.
Видно, весь вечер Матрена только об том и думала.
Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне, как
бы идя за своими словами. Я откинулся -- и в первый раз совсем по-новому
увидел Матрену.
Верхнего света не было в нашей большой комнате, как лесом заставленной
фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради, --
а по всей комнате глазам, оторвавшимся от света, казался полумрак с
розовинкой. И из него выступала Матрена. И щеки ее померещились мне не
желтыми, как всегда, а тоже с розовинкой.
-- Он за меня первый сватался... раньше Ефима... Он был брат --
старший... Мне было девятнадцать, Фаддею -- двадцать три... Вот в этом самом
доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный.
Я невольно оглянулся. Этот старый серый изгнивающий дом вдруг сквозь
блекло-зеленую шкуру обоев, под которыми бегали мыши, проступил мне
молодыми, еще не потемневшими тогда, стругаными бревнами и веселым смолистым
запахом.
-- И вы его...? И что же?...
-- В то лето... ходили мы с ним в рощу сидеть, -- прошептала она. -- Тут
роща была, где теперь конный двор, вырубили ее... Без малого не вышла,
Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
Она уронила это -- и вспыхнул передо мной голубой, белый и желтый июль
четырнадцатого года: еще мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со
спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через
спину; ее, румяную, обнявшую сноп. И -- песню, песню под небом, какие давно
уже отстала деревня петь, да и не споешь при механизмах.
-- Пошел он на войну -- пропал... Три года затаилась я, ждала. И ни
весточки, и ни косточки...
Обвязанное старческим слинявшим платочком с