Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
вторую
сторону жизни -- тень.
Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.
"... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли
трибунал в черствости и формализме..."
В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило,
по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.
Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" -- лагерная судьба
его известна всем.
Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал
это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..
Однако что же такое -- тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились
герои Казакевича. Но не сам автор.
Нет, не трибуналы! -- доказывает он.
Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских.
Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, --
пишет автор, -- решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его
дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!"
Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с
двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на
Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду
ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..."
Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь
трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится
заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над
Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого
командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?
Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик
Казакевич в годину массового террора.
Но-- он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о
пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской
эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта
Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков,
считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая
дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой
оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что
произойдет, -- должно произойти, потому что это справедливо".
Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера
запрещает брать оружие.
Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот
перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной
землянке:
-- А ты-то, советский, за что сюды попал?
Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда,
когда прочел в глазах председателя трибунала -- еще до разбирательства его
дела -- нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего
было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..."
Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как
миллионы его сверстников: "Лес рубят -- щепки летят!"
Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и
омрачившей его сознание.
За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как
видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над
каждым ее жителем.
... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу.
Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы
на Западе.
Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы
ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был
связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.
Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если
он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он
завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое
произведение по всем канонам социалистического реализма.
Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки,
чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял
его.
Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за
книгой.
Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал
одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного
мятежа.
Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана
Денисовича". Всего за несколько месяцев...
И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время
вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как
наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые,
которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса...
3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ
Виктор Платонович Некрасов -- явление, возможно, еще более
удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда",
вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории
даже циркуляром Главлита...
Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В.
Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента
"Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической
квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война
давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного"
сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа...
Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему
первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.
Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне:
"Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!"
Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося
под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись,
познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и
жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя
представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати
молодцом, окрещенным в книге Чумаком.
Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих
героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы
"пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных,
бездомных, в прожженных мятых шинелях.
Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть
ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что
открывшему Казакевича...
Да будет славен старый небритый Келлер!
Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна
прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той
взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать.
Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.
Однако и такие записи -- писательские; действуют на все органы чувств:
"Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с
Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот
запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в
подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи,
вздрагивающие от каждого выстрела.
А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках
героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем.
Подтянутый, сухой, -- вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все
умолкают. Чтобы не казаться праздными -- инстинктивное желание в присутствии
начальника штаба выглядеть занятым, -- копошатся в планшетках, что-то ищут в
карманах".
И ведь кто это суетится -- добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые
только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных
кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а
вот начальник штаба!..
Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а -- все сказано...
И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается
за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения
формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У
Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки.
Странно, что Максимов не делает ему замечания..." -- как бы удивленно
сообщает автор.
И сразу ясно. Комбат Ширяев -- опора, надежда. Ему, кадровику, даже это
прощается. Одна вскользь брошенная фраза -- аккорд, вводящий в характер.
Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется
Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру,
немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не
они, солдаты: "У ворот стоят женщины -- молчаливые, с вытянутыми вдоль тела
тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим
мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят".
Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города
Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра,
разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и
коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода,
торопливо от нас открещивалось...
Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул
написать "о бандитской мамке". Одной-единственной...
Некрасов увековечил молчание. У каждого дома -- молчание.
Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика,
близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом
такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не
могло.
Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!
Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в
годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и
Казакевич.
Поэтому книга "В окопах Сталинграда" многослойна, как сама земля. И я
попытаюсь исследовать ее, как геологи землю. Слой за слоем. Углубляясь все
глубже и глубже. К заветному, запретному и смертельно опасному.
Верхний слой повествования -- бои под Сталинградом, героизм, ставший
бытом, о чем пресса тогда только и писала. Она старалась, правда, не очень
задерживаться на этой вот разящей достоверности деталей и подробностей: "В
полку сейчас сто человек, не более". Вместо 2-- 3 тысяч активных штыков.
Или вот: готовится атака, приезжает бездна наблюдателей. Начальство
спрашивает, вынимая блокнотик:
-- А какими ресурсами вы располагаете?
-- Я располагаю не ресурсами, а кучкой людей, -- вырывается у комбата
Ширяева. -- В атаку пойдет четырнадцать человек.
Герои позволяют себе не только такое. Инженер-электрик сталинградской
ТЭЦ Георгий Акимович, не военный, правда, "в кепке с пуговкой", режет вдруг:
Куда нам с немцами воевать... Немцы от самого Берлина до Сталинграда на
автомашинах доехали, а мы вот в пиджаках и спецовках в окопах лежим с
трехлинейкой образца девяносто первого года.
... Что вы хотите этим сказать?
-- Что воевать не умеем.
-- А что такое уметь, Георгий Акимович?
-- Уметь? От Берлина до Волги дойти -- вот что значит уметь.
И далее, опять он, всеми уважаемый, "в кепке с пуговкой": "Перед
Наполеоном мы тоже отступали до самой Москвы. Но тогда мы теряли только
территорию, да и то это была узкая полоска. И Наполеон, кроме снегов и
сожженных сел, ничего не приобрел. А сейчас? Украины и Кубани нет -- нет
хлеба. Донбасса нет -- нет угля. Баку отрезали. Днепрострой разрушен, тысячи
заводов в руках немцев... В силах ли мы все это преодолеть? По-вашему, в
силах?"
Именно за подобные мысли, высказанные в личном письме, и швырнули в
ГУЛАГ Александра Солженицына. Всего-навсего полтора-два года тому назад. А
тут они не в личном письме...
На поверхности повествования -- бесчеловечность войн. "справедливых" и
"несправедливых".
"Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к
губе его прилип окурок. Маленький, еще дымившийся окурок. И это было
страшнее всего, что я видел на войне. Страшней разрушенных городов,
распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе.
Минуту назад была еще жизнь, мысли, желания. Сейчас -- смерть".
Начинаются бомбежки. Солдаты торопливо прячутся, "потом вылезают и,
если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу в воронках от бомб.
Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками".
Убийство стало бытом. Посмеются, похоронят, перекурят, снова похоронят.
Это -- обыденность каменного века, когда шли с камнями на мамонта,
веселясь в случае удачи, даже если кого-то закапывали...
Непонятные иностранные слова издавна переосмысливались в народном
языке, обретая порой иронический оттенок. Со времен Лескова эта народная
этимология прочно вошла в литературу. Ее зорко подмечает В. Некрасов.
Пленный офицер предлагает солдату огонька: "Битте, камрад!"
Ладно, битый, сами справимся, -- и подносит огонь.
-- Па-а-а щелям! -- кричит один из героев. Лисогор, когда родная
артиллерия начинает обстрел немецких позиций. -- Прицел ноль пять, по своим
опять!
Язык откровенен, как народ. Документы утаят, язык выдаст...
В июне 41-го года крестьянин, удиравший на скрипучей телеге от немцев,
сказал мне со страхом и невольным уважением к силище, заполонившей небо:
"Гансы летят".
А зимой 41-го об окоченелом немце говорили уж не иначе, как иронически:
"Фриц". А украинцы -- "Хриц!" И какое презрение вкладывалось в это "Хриц"!
Виктор Некрасов чуток к фронтовой и лагерной лексике. Это язык, от
которого писатели отставали, случалось, на годы, а словари -- на десятки
лет, все еще помечая самые распространенные, укоренившиеся слова пометками
"жарг", "обл.", "техн." и пр. Но пойдем дальше.
Ординарец лейтенанта Керженцева (прототип автора) Валега --
замечательный паренек, добрый, сердечный, храбрый. "О себе он ничего не
говорит, -- пишет Некрасов. -- Я только знаю, что отца и матери у него
нет... За что-то судился, за что -- он не говорит. Сидел. Досрочно был
освобожден. На войну пошел добровольцем..."
Образ простодушного Валеги -- один из самых обаятельных образов солдата
в советской литературе. И вдруг -- сидел Валега. Кого же на Руси сажают?
С разных сторон, с разных фронтов тянутся к одной и той же трагической
теме писатели Некрасов и Казакевич, друг друга до того и в глаза не
видавшие...
"Лопата -- та же винтовка, -- весело говорит офицер из "Окопов
Сталинградэ", собрав на берету бойцов, -- и если только, упаси бог,
кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, --
сейчас же трибунал". -- Бойцы сосредоточенно слушают и вырезают на рукоятках
свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы".
Казакевич блистательно написал о том, как человека приговорили к
расстрелу за недоставленный пакет. Не только за пакет, расширяет картину
Некрасов, могут и за лопату. И за кирку.
Естественно, что отсидевший свое Валега вовсе не так уж прост, как
думалось ранее.
Проезжают столб с надписью "Сталинград -- 6 км". Столб накренился,
табличка указывает прямо в небо. "Дорога в рай", -- мрачно говорит Валега.
Оказывается, он тоже не лишен юмора. Я этого не знал".
Самый простой советский человек, проще некуда, зорок, чуток, уязвим.
И тема эта, глазами лейтенанта Керженцева, рассматривается все
пристальнее, все глубже и разностороннее.
Оскорбляет, досаждает, случается, разлагает таких парней не только
постоянное застращивание, но и многое другое, скажем, привычная ложь
донесений. По донесениям, противник теряет втрое больше, советские -- втрое
меньше. "Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт", --
сообщает Некрасов. -- Кто его подбил -- неизвестно, но в вечерних донесениях
всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем
подразделений сбит самолет противника". Итак, сбито три самолета...
Атмосфера постоянной лжи и неразберихи порой сгущалась так, что это
сбивало с ног даже таких стойких людей, как комбат-1 Ширяев. Как-то в
землянке, за водочкой, он разоткровенничался, спрашивает у Керженцева: "А
скажи... было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже...
Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было..."
Уж не вызывает удивления, что, случается, отстают в походе и
разбегаются по своим деревням солдаты (когда армия оставляет их деревни);
приходится комбату Ширяеву перед командирами рот даже пистолетом потрясти,
пригрозить: "Если потеряется еще хоть один человек -- расстреляю из этого
вот пистолета".
Но бегут не только солдаты. Пропадает вдруг офицер Калужский. Вместе с
подводой и солдатом. Хотят выжить.
"Народный монолит", как принято было тогда писать, подточен, и давно,
встречным потоком: террором, разорением крестьянства, нескончаемым "пиром во
время чумы" в иных генеральских блиндажах, увешанных коврами, куда адъютанты
доставляют все новых ППЖ (походно-полевых жен).
Бегство Калужского, помощника по тылу, который -- по должности --
обязан снабжать начальство "всем необходимым", -- отражение разброда,
бездушия и своекорыстия в штабных "верхах": ничто так не действует на
человека, как пример высшего начальства.
Но большинство ведь не бежит, сражается до последнего. Их-то берегут?
Какое!
... Матросы еще есть?-- спрашивает поверяющий перед боем.
-- Есть, человек десять, -- ответили ему.
-- Ну, тогда возьмешь, -- успокоение говорит поверяющий.
"Еще есть..." Как о гвоздях, о карандашах!
Мы достигаем, наконец, глубин подтекста, порой, заметим, столь
очевидных, что у критиков отнимался язык. Даже догадаться об этом было
смерти подобно, не то что высказать...
Харьков был позором Сталина, я упоминал об этом. Вторичное наступление
под Харьковом, предпринятое вопреки штабным расчетам, по личному и гневному
приказу Сталина, привело к потере 750 тысяч солдат. После харьковской
катастрофы И. Сталин, по рассказу маршала Баграмяна, отошел от
непосредственного руководства операциями, доверив их, наконец,
специалистам...
Харьков -- больное место Сталина, "ахиллесова пята" гения. Кто посмеет
об этом сказать?
Виктор Некрасов. "Надо еще поменять карту у Корсакова, -- пишет он. --
Так и не воспользовались мы той новенькой, хрустящей, с большим разлапистым,
как спрут, пятном Харькова в левом углу...".
Но это лишь присказка...
В землянке друга "чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На
стенке... вырезанный из газет портрет Сталина и еще кого-то -- молодого,
кудрявого, с открытым симпатичным лицом.
Это кто?..
-- Джек Лондон.
-- Вы любите Джека Лондона?..
-- А его все любят. Его нельзя не любить.
Почти вся страница о том, как хорош Джек Лондон. А о Сталине, между
прочим, ни слова. Чувствуя, что подставляет себя под удар, автор добавляет:
"... Настоящий он какой-то (т. е. Джек Лондон. -- Г.С.). Его даже Ленин
любил. Крупская ему читала...".
Ну, это почти полное алиби.
Однако Виктору Некрасову неймется. Друг, у которого висели портреты
Сталина и Джека Лондона, погиб. И автор вешает у себя по