Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
товарищ Момыш-Улы, - это не бегство, это один из самых сложных видов боя.
Не каждый умеет отступать. Нам поставлена задача: не давать противнику
возможности быстро продвигаться, изматывать его, удерживать дороги, по
которым могут устремиться механизированные силы. А ведь таких дорог -
присмотритесь, присмотритесь! - таких дорог не много. Если мы будем умело
отступать, то месяц-полтора он потеряет, чтобы выйти на рубеж Истры. Как,
по-вашему, это нереально?
Я смотрел на карту, следил за карандашом генерала, за планом боя, еще
зыбким, вырисовывающимся лишь в некоторых главных очертаниях, планом, что
открывал мне Панфилов. Не скрывая трудностей, он создавал во мне
уверенность. Держать дороги... Месяц-полтора проманежить немцев... Это уже
не ошеломляло, уже воспринималось как продуманная большая задача.
- Полагаю, - продолжал Панфилов, - что драться придется так: один
против четырех, против пяти. Ничего для нас с вами, товарищ Момыш-Улы, это
уже не впервой... А через месяц-полтора подойдут наши резервы. Нельзя
нерасчетливо бросать их сейчас в бой по малости. Придет срок - и,
думается, мы увидим, где же наша армия, где же наша техника.
- Ну, на сегодня хватит, - заключил генерал. - О тонкостях потолкуем в
другой раз. На днях переведу ваш батальон к себе поближе, во второй
эшелон. Приеду к вам туда справить новоселье. Приглашаете?
Я низко поклонился:
- Милости просим... Угостим вас по-казахски. Приготовим плов. Только с
вечера предупредите.
- Хорошо. Повару настроение не испорчу. Теперь вот что, товарищ
Момыш-Улы. Хочу вам поручить одну сверхурочную работку. Опишите все ваши
бои, все действия батальона. Приложите схемы...
- Слушаюсь, товарищ генерал.
- Трудностей не затушевывайте. Горькое вкушайте во всей горечи. Вы меня
поняли? Сколько дней на это вам понадобится?
- Надеюсь, в три дня справлюсь.
- Нет, в три дня не успеете. Берите неделю. Ангел-хранитель нам это
позволяет.
Я взглянул недоуменно: какой ангел-хранитель? Панфилов пояснил:
- Ангел-хранитель обороняющегося - время! Знаете, кому принадлежат эти
слова? Клаузевицу, одному из выдающихся людей немецкого народа. - Панфилов
подумал, повторил: - Немецкого народа... Вы, товарищ Момыш-Улы, никогда не
унижали себя ненавистью к немцам как к нации, как к народу?
- Никогда! - твердо ответил я. - Если под знамя свастики, порабощения,
встанет мой брат по крови, казах, я и его буду ненавидеть.
Панфилов вдруг вспомнил:
- Да, ведь я вам так и не сказал, что же писал Ленин насчет
отступления. Он считал, что искусство отступления столь же важно в нашей
борьбе, как и умение беззаветно, смело, безудержно наступать... Писал, что
опыт отступления необходимо изучать. Вы поняли, товарищ Момыш-Улы?
Он протянул мне руку, мы обменялись на прощанье рукопожатием.
Выйдя от Панфилова, я взглянул на часы. Стрелки показывали около трех.
Несколько суток назад в этот же час я покинул домик Панфилова в
Волоколамске; хлестал дождь, гремели пушки, пахло гарью, все вокруг было
застлано мутной пеленой. А сейчас будто вернулась золотая осень. Из
непросохших луж, что рябил ветерок, в глаза били тысячи блесток, солнечных
зайчиков.
Беззвучно напевая, вскакиваю в седло. Лысанка идет хорошей рысью, несет
меня домой - так в мыслях я называю батальон.
15. КАКИМ БЫ ТЫ НИ БЫЛ...
Вот и деревня Горки... Одна сторона улицы в тени, на другой горят в уже
скошенных солнечных лучах стекла окошек.
Лишь вчера мы закончили поход по захваченной немцами земле, вышли к
своим. За плетнем дымят три походные кухни. Ага, значит, прибыл наш обоз.
У кухонь наряженные из рот бойцы пилят дрова, чистят картошку. А на улице
пустынно - роты уже выведены на рубеж. У избы, где поместился мой штаб,
осаживаю Лысанку; подскочивший Синченко принимает повод, я прохожу в
горенку штаба.
Там уже установлен телефонный аппарат, возле которого дежурит связист.
На топографической карте, лежащей на столе, вычерчена оборона батальона.
Готовый к докладу Рахимов положил на край стола листок с цифрами о
наличном составе подразделений и другими сведениями.
Я проглядываю листок. Уже и без доклада знаю, что батальон вновь
крепок, собран, послушен руке командира. Можно прилечь, вытянуться на
кровати, отдохнуть телом и душой. Так и поступаю. Валюсь на плащ-палатку,
что прикрывает постель, поудобнее устраиваю подушку, расстегиваю ворот
гимнастерки.
- Садись, Рахимов... Докладывай.
Ощущая приятную расслабленность, слушаю доклад. Какой-то шум за окнами
отвлекает внимание. Поворачиваю голову.
- Рахимов, что там?
Мягко ступая, Рахимов уходит. Минуту спустя он возвращается. Видно, что
он взволнован. Эта его напряженность мгновенно передается мне. В комнате
ничто не изменилось, но будто глухо забили барабаны.
- Товарищ комбат, разрешите доложить.
- Ну, что там?
- Прибыл Заев с пулеметной двуколкой.
- Заев?
Ярко предстало случившееся на моих глазах: рвущиеся мины, удаляющийся
силуэт обезумевшей Лысанки, Заев с хворостиной в руке в пулеметной
двуколке. Миг - и двуколка с Заевым, с пулеметным расчетом помчалась за
Лысанкой, унеслась с поля боя. И лишь теперь, через два дня, Заев явился.
Я вскочил. Размягченности, усталости как не бывало.
- Где он?
- Во дворе.
- А пулеметчики?
- Они тоже здесь.
Овладеваю собой. Барабаны уже не стучат в висках. Застегиваю, оправляю
гимнастерку, переступаю порог.
Прорезавшая свежую колею во дворе, заляпанная грязью двуколка стоит в
тени сарая. Четыре пулеметчика, что вместе с Заевым бежали с поля боя,
жмутся к колесам. Лишь ездовой Гаркуша уже занялся делом, тащит коню сена.
Белый маштачок пощипывает еще не убитую морозами, как бы наново в теплый
день зазеленевшую траву.
Где же он. Заев? Прячется? Боится на меня взглянуть? Нет, он не
прятался. Длинный, костлявый, он встал у стены сарая на самом виду, глядя
на меня исподлобья, из-под нахлобученной шапки.
Во двор уже выбежал Бозжанов, уже подошел к Заеву, но, заметив меня,
звонко скомандовал:
- Смирно!
Пулеметчики выпрямились. Гаркуша кинул наземь сено, тоже вытянулся.
Лишь Заев не вскинул голову, не расправил плечи, стоял, опустив по швам
длинные руки.
- Трусы! - сказал я. - Пока вы шатались по тылам, честные бойцы
воевали. Для чего вы теперь пришли? Как вы будете смотреть в глаза
товарищам? Где ваша совесть?
Меня слушали угрюмо. Среди четырех пулеметчиков находился и Ползунов, о
котором всего несколько дней назад с командирской отеческой гордостью я
докладывал генералу. Сейчас серьезные ясные глаза Ползунова потемнели.
- Где твоя совесть. Ползунов?
Он нашел в себе мужество ответить:
- Товарищ комбат, мы знали, как вы нас встретите. И все-таки пришли к
вам.
- А почему сразу не вернулись? Почему сразу не повернули обратно, когда
увидели, что ваши товарищи дерутся?
Заев молчал. Гаркуша ответил:
- Напоролись на немцев, товарищ комбат. Кинулись в сторону. Там тоже
нас огрели.
- А потом?
- Потом уже не было к вам ходу... Хотели вернуться, немец не пустил.
Я приказал:
- Заев! Идите ко мне в штаб. А с вами, бродяги, у меня еще будет
разговор.
С тяжелым сердцем, круто повернувшись, я ушел в комнату штаба.
Я ждал недолго. Вскоре заскрипели половицы под тяжелыми шагами Заева.
За ним в горенку вошел притихший Бозжанов.
Заев вытянулся:
- Товарищ комбат, по вашему приказанию явился.
Вопреки своему обыкновению, он не пробурчал, а отчетливо выговорил эти
слова.
Я сел. Косая полоса солнечного света падала на Заева. Только сейчас я
рассмотрел, что он был одет строго по форме. Пожалуй, прежде ни разу я его
таким не видел. Возвращаясь сегодня в батальон на суд комбата - суд, от
которого он, преступник, беглец, не мог ожидать пощады, - Заев счел нужным
побриться, выскрести шинель, надеть наплечные ремни, так называемое
снаряжение, что не носил с тех пор, как мы прибыли на фронт. Пазуха
шинели, куда Заев нередко совал и личное оружие и всякую всячину, сейчас
не оттопыривалась; шинель была застегнута на все крючки и пуговицы.
Офицерская, серого бобрика, с потертой эмалированной звездою шапка, уши
которой зачастую болтались незавязанные, теперь выглядела аккуратной. Лишь
карманы шинели, и сейчас оттопыренные, напоминали прежнего несуразного
Заева. На фоне окна в пучке солнечных лучей был ясно прочерчен его
профиль: провал на висках, бугор скульной кости, затем снова провал - щеки
и снова крутой выступ: широкая нижняя челюсть.
- Снять снаряжение, - приказал я.
Заев освободился от наплечных ремней, расстегнул пояс, снял кобуру,
положил все это на стол.
- Снять звезду! Снять знаки различия.
Заев, конечно, знал, что ему предстоит эта расплата, подготовился к
ней, и все же тень пробежала по его лицу, дернулся рот, еще более
насупились лохматые брови. Однако он с собой справился: потрескавшиеся,
сухие губы не разжались, не попросили пощады; в глубоко сидящих глазах,
неотрывно устремленных на меня, не было мольбы. Заев молча исполнил
приказание. Эмалированная красная звезда и сорванные с петлиц шинели
красные квадратики тоже легли на стол.
- Срывайте петлицы, - велел я.
Стукнула дверь, появился Толстунов. Обычной спокойной походкой, слегка
вперевалку, он прошел к столу, где были сложены принадлежности воинской
чести, и сел.
- Петлицы! - повторил я.
- Товарищ комбат, может быть, разрешите оставить петлицы?
- Нет, срывайте!
Не потупив взгляда. Заев поднял широкую в кости, сильную руку. Раз,
раз... Обе петлицы сорваны, кинуты на стол. Теперь Заев перестал быть даже
простым солдатом, я отнял у него последнюю примету воина.
- Вывернуть все карманы! Кладите на стол все, что там есть.
Покорный приказанию. Заев принялся выгружать содержимое карманов.
На стол лег распотрошенный медицинский индивидуальный пакет. В нем
сохранились обтянутые марлей ватные подушечки, ампула с йодом, английская
булавка, но бинт был извлечен. Мне вспомнилась белая, скрученная из бинта
лямка, служившая опорой дулу ручного пулемета, когда Заев, стреляя на
ходу, повел роту на немцев. Вот и она, смотанная в ком, почти черная от
грязи, эта самодельная шлея, - Заев ее выгреб из кармана. Из брюк он
вытащил носовой платок, тоже измазанный смазкой, спички, надорванную пачку
папирос, пустой красный кисет с черными следами пальцев, свой огромный
складной нож, неприхотливо оправленный в дерево. Коснувшись нагрудного
кармана гимнастерки, рука Заева приостановилась.
- Это личное, товарищ комбат.
- Вынимай все.
Отстегнув клапан. Заев вынул слежавшуюся пачку писем. Вместе с письмами
в кармане хранились и фотографии. Сверху легла карточка мальчика лет
шести-семи. Он стоял на стуле в свежепроглаженной - продольные складочки
на рукавах еще не расправились после утюга - косоворотке, все до единой
пуговицы застегнуты, ремешок туго стягивал талию. Порода Заева угадывалась
по височным впадинам, по сильно развитым бровным дугам. К фуражке была
прикреплена красноармейская звезда. На карточке она алела, неумело,
по-детски, раскрашенная акварелью. Я лишь мельком увидел эту карточку:
Заев быстро перевернул ее обратной стороной. Однако рука сделала не совсем
верное движение: вместе с фотографией она захватила и другую, которая тоже
обернулась изнанкой. Я прочел крупную надпись: "Другу, русскому брату..."
Почерк показался знакомым. "Русскому брату..." Кто это мог написать? Я
перевернул карточку. На фоне смутно проступающих в небе отрогов Тянь-Шаня
в летний день в казахстанской степи были сняты двое: худой верзила Заев,
чем-то недовольный, грозно посматривающий в сторону, словно вот-вот он
кого-то "вздрючит", и чуть ли не на голову ниже его ростом, тоже
повернувшийся вполоборота, браво выпятивший грудь, улыбающийся,
толстощекий Бозжанов - неразлучные командир и политрук, наши Пат и
Паташон.
- От кого письма?
- От жены.
- Могу, Заев, вас заверить, - сказал я, - эти письма останутся
неприкосновенными. Никто их не прочтет.
Туго связав пачку, я отложил ее на подоконник. Открытка, на
которой-были сняты Бозжанов и Заев, легла в связке сверху; бечевка
крест-накрест пересекла, перечеркнула ее.
- Это все?
- Нет, товарищ комбат.
Из внутреннего кармана шинели он вытащил продолговатый прозрачный
пакет, сквозь который просвечивали белые лайковые перчатки. Мне
вспомнилась ночь, когда Заев объяснил, что бережет белые перчатки для
Берлина. Вспомнилось: восседая на хребте маштачка, почти доставая длинными
ногами землю, он просипел: "Как вы думаете, товарищ комбат, еще понаделаем
дел на этом шарике?"
Нет, воспоминания не растрогают меня. С тобой, Заев, у нас счеты
покончены. Тебе, утратившему честь, преступившему воинский долг, больше не
предстоит никаких дел. Или, вернее, лишь одно: молча принять кару.
- Теперь все?
- Да, товарищ комбат, все.
Куда делись его постоянные "угу", "ага" - эти словечки, за которые ему
не раз от меня влетало? Их как не бывало.
Я сказал:
- Курево можете взять.
Заев положил в карман папиросы и спички. Потом аккуратно застегнул
каждый крючок, каждую пуговицу шинели. Его тяжелая, с выступающими в
запястье буграми костей рука не дрожала, была твердой.
Застегнувшись, он выпрямился, застыл.
В комнате водворилась тишина. Я уже вынес в душе приговор, принял
решение: расстрел. Но дал себе еще минуту на раздумье.
Каждая из вещей, лежавших на столе, - и складной, оправленный в дерево
нож с толстым шилом, с отвертками, что Заев неизменно пускал в ход,
разбирая и собирая оружие; и жгут грязного бинта, перевязь-опора для
ручного пулемета, которую Заев до сих пор таскал с собой; и чудаковатая
покупка - перчатки для Берлина; и две защитного цвета с обрывками ниток
петлицы - каждая взывала: "Пощади!"
Но в моем сердце была выжжена заповедь войны: "Если струсишь, изменишь
- не будешь прощен, как бы ни хотелось простить... Тебя раньше, быть
может, любили и хвалили, но, каков бы ты ни был, за воинское преступление,
за трусость, будешь наказан смертью".
Да, каков бы ты ни был!.. Минута раздумья истекла.
- Рахимов!
- Я, товарищ комбат.
- Идите, выстройте вторую роту, выстройте бойцов, которые прибыли с
ним...
- Товарищ комбат, они обедают.
- Как обедают? Кто разрешил им обедать?
Толстунов ответил:
- Я разрешил. Люда голодные.
У меня наконец сдали нервы.
- А мы не голодали? Сколько суток мы голодали, пока они околачивались в
тылу?
- Ладно, комбат, - примирительно сказал Толстунов. - Пусть уж
дообедают.
Я совладал со своей вспышкой.
- Хорошо. Подождем. А пока, Заев, я могу позволить вам написать жене
письмо. Никаких других последних желаний я слушать не хочу. Вы будете
расстреляны перед строем роты, которой вы командовали, будете расстреляны
теми бойцами, с которыми вместе бежали.
- Товарищ комбат, - произнес Заев, - дайте мне умереть честно! Дайте
мне умереть рядовым бойцом в своей роте.
- Нет!
- Товарищ комбат, я знаю... Я заслужил смерть. Я сам не позволю себе
жить. Пусть к этому привела одна минута, она отняла у меня все, отняла
жизнь. Но позвольте мне умереть с честью. В разведке, в атаке, от пули
врага. Я не пытался, товарищ комбат, скрыться от вашего суда, перейти в
другой батальон, в другую роту. Пошлите меня к моим бойцам, перед которыми
я опозорил себя. Я там буду рядовым. И умру как честный солдат. Товарищ
комбат, не отказывайте мне в этом!
Впервые Заев стал красноречивым, заговорил убедительно, сильно.
Потрясение переродило его. Вместо прежнего чудака и балагура передо мной
стоял, меня с силой убеждал новый, иной Заев. Я почувствовал, что
колеблюсь. Но ответил, как отрубил:
- Нет! Нет! Довольно! Идите в соседний дом. Пишите последнее письмо
жене.
Заев глухо, с трудом произнес:
- Что же, пусть так... Слушаюсь, товарищ комбат.
И, вычеркнутый из братства воинов, он вышел, не отдав чести, без пояса,
без звезды, без петлиц.
Я взглянул на своих товарищей: на Толстунова, Рахимова, Бозжанова.
Никто из них не осмелился вмешаться, когда я судил Заева. Никто и
сейчас ничего не вымолвил. Но говорили глаза. Поведение Заева, его
мужественное самоосуждение, даже сила речи - неожиданная, неведомо откуда
взявшаяся сила, с которой он просил даровать ему честную смерть, - это
тронуло всех, возбудило сочувствие к осужденному. Три пары глаз кричали:
"Сохрани ему жизнь, пощади!" Нет! Каков бы ты ни был... Нет, товарищи,
нет!
Затянувшееся молчание нарушил Бозжанов:
- Давайте обедать. Уже все готово.
Я проронил:
- Куда торопишься? После...
Однако Бозжанов продолжал хлопотать.
- Прибирайте стол. А я сейчас...
Избегая моего взгляда, он поспешил уйти в другую половину дома, где для
нас варился в печи обед.
Рахимов быстро очистил место на столе, развернул свою плащ-палатку и с
обычной аккуратностью привел в порядок груду вещей Заева. Не пожалев белой
бумаги из нашего скудного штабного запаса, он обернул нетронутым, чистым
листом петлицы, звезду, красные кубики, вложил этот сверточек в бумажник
Заева. Потом покосился на связку писем и снимков, что была брошена на
подоконник, но не решился ее взять. Умело упакованный, скрепленный
булавкой, тяжелый тючок лег на сундук в дальнем углу комнаты.
А Бозжанов уже внес кастрюлю с супом.
- После, после, Бозжанов, - сказал я.
- Но как же, товарищ комбат? Ведь и так все переварилось.
Бозжанова поддержал Толстунов:
- Пообедаем, комбат. Успеем, пока он там пишет. Синченко, ставь
тарелки, давай хлеб.
Я и не приметил, когда и как в комнате оказался Синченко. Он молча
расставил посуду, нарезал хлеб. Старался не шуметь, не стукнуть ножом или
тарелкой, смотрел вниз с видом виноватого ребенка. Толстунов сказал:
- Комбат, разреши по рюмке водки.
- Не надо.
- Как же не надо? Мы-то, комбат, в чем провинились? Чего нас
обездоливаешь? Разреши перед обедом.
- Ладно. Пейте, если можете.
- И ты с нами, комбат, чокнись. Синченко! Где фляжка?
Синченко подал флягу. Толстунов разлил водку по стаканам. Все молча
выпили.
Бозжанов кивком показал на снимок, что, перекрещенный бечевой, лежал в
связке лицом вверх.
- Знаете, товарищ комбат, чему я там смеюсь?
- Чему?
- Мы с ними стали сниматься, приготовились, и вдруг в расположении роты
он увидел девушку. Постороннюю девушку. И заорал. А я...
- Мне это неинтересно, - резко сказал я, пресекая разговор о Заеве.
Но разговор продолжался.
- Слушай, комбат, - сказал Толстунов. - Лучше пусть его судит Военный
трибунал. Сейчас ведь мы не в боевой обстановке...
- Как не в боевой? Перед нами противник.
- Но все же передышка, боев нет. Отправь его в трибунал, пусть трибунал
разберется.
Я молчал. Толстунов продолжал:
- Если приговорят к расстрелу, так расстреляем по суду перед строем
батальона. Если разжалуют, пусть искупает вину рядовым бойцом.
- Какие могут быть сомнения? - вскричал я. - Конечно, к расстрелу за
то, что в бою бросил позицию. Иной приговор немыслим.
- Правда, аксакал, пусть его судит трибунал, - молвил Бозжанов.
Я ничего не ответил. Мы пообедали. Синченко убрал посуду.
- Рахимов! - сказал я. - Зовите Заева.
Через несколько минут в комнату вновь вошел Заев. В руке он держа