Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Философия
   Книги по философии
      Лурье Яков Соломонов. После Льва Толстого -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  -
й", а представлять "наиболее зрелые силы народа", что-то нам, людям 90-х годов, невольно напоминают. Да, да, конечно, - двухстепенную систему выборов (съезд и Верховный совет), а в Верховном совете СССР - обеспеченную заранее одну треть "наиболее зрелых сил", тех, которые уже имели семидесятилетний опыт власти. Правда, лозунги, которые выдвигали эти "наиболее зрелые", тогда еще не вполне соответствовали ильинским идеалам, но недостаток оказался легко поправимым. Давно уже расставшиеся с ненавистным "интернационализмом", носители "ума, чести и совести" ныне готовы согласиться и на монархию, и на пастырство церкви, и на панславизм и испытывают особое пристрастие именно к И. Ильину. (* Новый мир. 1991. No 10. С. 221; Юность. 1990. No 8. С. 65-66. *) Людям, которым идеи такого характера кажутся новыми и плодотворными, даже не приходит в голову вопрос: в чем гарантия того, что новый "национальный диктатор" подберет себе более совершенный "правящий аппарат", чем это делали прежние правители, что новая элита, новые "лучшие", будут действительно лучше прежних? Для Ивана Ильина различение "зла" и "добра" и насилия во имя того или другого было так же ясно и не требовало обоснования, как для автора, подписывавшего свои сочинения той же фамилией, - Владимира Ильина. Зинаида Гиппиус писала более шестидесяти лет назад, что И. Ильин и большевики - "противники обратно-подобные во всем: в духе, в центральных своих идеях... уже не обратно, а прямо подобные в выборе орудий и средств для "победы"". Ныне, когда большевики проявили готовность отказаться от прежних "центральных идей", подобие становится прямым и полным. Старые, не подлежащие сомнению догмы сменяют новые, столь же непререкаемые: если раньше слово "революция" означало все новое и прекрасное (даже в косвенной форме - "революция в науке"), то теперь оно должно воплощать нечто страшное и отвратительное. "Больше всего я не люблю революции", - вещает по телевизору изящная дама, введенная в Верховный совет от союза дизайнеров. В либеральной питерской газете "Литератор" автор письма в редакцию потребовал переименования улицы Петра Алексеева, ибо не может жить в городе, где улица носит имя убийцы (кстати, Петр Алексеев, рабочий-пропагандист, никогда никого не убивал); но его не смущает имя Суворова, пролившего наверняка больше крови, чем любые террористы, - причем, не в оборонительных войнах, которых великому полководцу вести не довелось, а как раз за пределами своего отечества. Главное, что отличает сознание людей, решительно претендующих ныне на решение общественных проблем, - это утрата того "здравого смысла", который, по убеждению Толстого, помогает человеку идти верным путем. Исходя из принципа: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали", - Толстой отвергал всякое подчинение человеческой нравственности историческим и политическим целям, всякое стремление устраивать чужую жизнь по некой навязанной программе. В XX веке преобладало именно такое отвергнутое Толстым стремление: нравственным объявлялось то, что соответствовало общественному "добру" - классовым или национальным интересам; "злом" - все, что ему противостояло. Правда, и в XX веке находилось немало людей, склонных к "здравому смыслу". Вспомним Короленко, Синклера Льюиса, Оруэлла, Сахарова. Но преобладающими фигурами среди интеллигенции - и в частности, русской интеллигенции - стали люди, отвергавшие, как это делала Гиппиус в споре с Толстым, "весьма условное понятие здравого смысла" и предпочитавшие ему нечто иное - возвышенное и иррациональное. Они и предпочитали: одни - Муссолини и Гитлера, другие - Ленина и Сталина. Конечно, не интеллигенция, обожествлявшая "прогрессивные" идеалы и готовая принести им в жертву миллионы человеческих жизней, породила фашизм и коммунизм. Она лишь оформляла идеями "однородные влечения" отчаявшихся человеческих масс, но и такое оформление было немаловажно для совершения убийств. Что же действительно изменилось в мире со времени Толстого? В чем его идеи не выдержали испытания временем и в чем - выдержали? Изменилось многое. Во времена Толстого его страна была по преимуществу крестьянской и кормили ее сельские жители - ныне большинство страны составляют жители городов. Процесс этот можно в какой-то степени считать искусственным - следствием истребления значительной части крестьянства; но демографический сдвиг в пользу городов за счет сельского населения происходит во всем мире. Сдвиг этот предопределил, казалось бы, парадоксальное явление: индустриальные страны, с их ничтожным (но обладающим техникой) числом земледельческого населения, оказываются способными снабжать продовольствием не только себя, но и огромный мир бывших аграрных государств - не одну лишь Россию, но и миллиардный Китай, и ряд других стран. Общественные сдвиги XX века, небывалый рост техники породили явление, аналогичное тому, которое уже наблюдалось в начале XIX в., но в гораздо более широких масштабах, "Однородные потребности" выброшенных из повседневной жизни людей облегчили объединение их в огромные сплоченные массы. В мирное время часть из них можно было обратить в охранников и тюремщиков, а другую, куда более обширную, - в заключенных; для войны же избыток населения открыл возможность создания таких армий, которых не знала до того история. Самые войны приобрели иной характер, чем прежде. В "Войне и мире" Толстой писал, что "военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, ноне армию. Отрезать армию - перегородить ей дорогу - никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно..." (12, 168). Танковая война, невиданная прежде плотность военных сил, сделала старую ганнибалову идею всестороннего охвата противника, отрезания целых армий, окружения, "котлов", вполне реальной: сперва их смогли осуществить гитлеровские армии на Западе и в России, а затем советская - под Сталинградом (*). (* Ср.: Гроссман В. Жизнь и судьба. М., 1988. С. 614-615. *) Нельзя, однако, утверждать, что эти изменения - как они ни важны - опровергли философию истории Толстого. Ни в какой мере двадцатый век не доказал, что личность государственного деятеля может быть всемогущей. Если Наполеона Толстой не считал "великим человеком", способным делать историю, то еще меньше оснований претендовать на эту роль имели Гитлер и Сталин. Все, что мы о них знаем, свидетельствует о том, что это были "самые выдающиеся посредственности" в породившей их среде, существа с резко выраженным комплексом неполноценности, различавшиеся лишь тем, что один из них был холериком, а другой - скорее флегматиком. Они не делали историю; не делал ее и Ленин: при всем своем фанатизме он был оппортунистом, следовавшим сперва бунтовщическому напору масс, а потом - стремлению страны (и своих собратьев по партии) к рыночным отношениям. Огромные средства истребления, оказавшиеся в руках государственных деятелей XX в., не изменяли того обстоятельства, что они, бравшие на свою совесть массовые убийства, могли это делать потому, что их волю готово было выполнять множество людей. В значительной степени требует переосмысления взгляд Толстого на государство. Еще раз напомним, что Толстой не был политиком, что к политическим проблемам он подходил с чисто нравственной точки зрения, не претендуя на какие-либо проекты устройства общественной жизни. И с этой нравственной точки зрения он был совершенно прав, когда видел в государстве не непререкаемого арбитра, стоящего над обществом, а совокупность людей, движимых в первую очередь личными интересами. Такое отношение к представителям государства выражено им в "Смерти Ивана Ильича", и в "Воскресении", и в "Живом трупе". Но логически вытекающая отсюда идея отказа от государства, безгосударственного общества, оказалась в XX веке чрезвычайно опасной: анархизм явился людям не в том мирном и благородном виде, в котором он представлялся Толстому или Кропоткину, а в образе Железнякова, Махно и различных террористических групп XX века. Что может противостоять этой губительной силе? Тоталитарное государство, возможно, способно было справиться с мафиозными структурами (как это было в фашистской Италии), но становилось само еще более страшной мафией. Однако демократическое государство, исполнительная власть, уравновешенная законодательной и судебной, оказалась все же в итоге XX века наименее опасной и наиболее надежной из известных нам гарантий нормального человеческого существования. А если это так, то и самые выступления Толстого против "суеверия устроительства" следует, по-видимому, принимать с определенными оговорками. Государственные деятели не делают историю, они лишь осуществляют то, что вытекает из совокупности стремлений общества, но кто-нибудь все же должен такие стремления оформить. Освобождение крестьян в 1861 г. происходило, вопреки мнению некоторых современных публицистов, не потому, что этого пожелал "царь-освободитель" Александр II, - как объяснил он сам в речи московским предводителям дворянства, лучше было "освободить крестьян сверху, нежели ждать, когда они сами освободятся снизу". Но непосредственное оформление реформы осуществлялось все же конкретными лицами - Я. И. Ростовцевым, Н. А. Милютиным и другими. Если бы американскую Декларацию прав написал не Т. Джефферсон, а Конституцию составил не Дж. Медисон, - это сделали бы другие люди, но кто-нибудь должен был (в той или иной форме) создать эти кодексы. Одним из самых трудных для Толстого вопросов был вопрос о допустимости или недопустимости противления злу силой. Очень своеобразную, но несколько искусственную поправку к этому принципу предложил Д. Панин (прототип Сологдина из солженицынского "Первого круга"). "Некоторые люди в спорах, но очень редко на деле ссылаются па заповедь Спасителя о том, что следует подставить другую щеку обидчику. Но в этой заповеди речь идет об оскорблении, а не об убийстве. Когда же на христианина нападают с оружием, он по праву дает отпор нападающей стороне, - писал он. - Спаситель вовсе не требует, чтобы человек безропотно сносил удары, и разрешает ему благородную борьбу... Отнять жизнь у человека допустимо лишь в крайних обстоятельствах и только в открытом бою, во время войны, или поединка..." (*) Но, оставляя в стороне вопрос о поединке (ибо и в дуэли побеждает не всегда правый, а иногда, увы, виноватый), заметим, что война - не столкновение одного человека с другим, напавшим на него с оружием в руках. Войну объявляет государство, и тут опять возникает вопрос, встававший перед Солженицыным еще в "Первом круге" и "Архипелаге" и так и не решенный им в "Красном колесе" (и "Декабристах без декабря"). На стороне какого государства должен воевать и убивать людей полковник Воротынцев: на стороне красных или белых, Сталина или Гитлера? (* Панин Д. Теория густот. Опыт. философии конца XX в. Париж, 1982. С. 121-122. *) Для Толстого была очевидна разница между личной, индивидуальной ответственностью человека за свои поступки и тем, что считается обычно племенной, родовой, национальной ответственностью. В статье "В чем моя вера" Толстой обратил внимание на явное противоречие в христианском учении, опирающемся как на Новый, так и на Ветхий завет. Ветхий завет повелевает: "Люби ближнего твоего как самого себя" (Левит, XIX, 18) - и вместе с тем призывает к борьбе с врагами и содержит множество примеров такой борьбы. В Нагорной проповеди Христос, заявляя, что "ни одна йота или не одна черта" ветхозаветного закона не может быть нарушена, отступает от этого закона в одном случае. "Вы слышали, что сказано "люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего". А я говорю вам: любите врагов ваших..." (Матф., V, 17-18, 43-44). Справившись со словарями и контекстом Библии, Толстой убедился, что ""ближний" на евангельском языке значит: земляк, человек, принадлежащий к одной народности... Стоит только понимать слово враг в смысле врага народного, и ближнего - в смысле земляка, чтобы затруднения этого вовсе не было... И он говорит: вам сказано, что следует любить своих и ненавидеть врага народного; а я говорю вам: надо любить всех без различения той народности, к которой они принадлежат. И как только я понял эти слова так, так тотчас устранилось и другое главное затруднение - как понимать: любите врагов ваших. Нельзя любить личных врагов. Но людей вражеского народа можно любить точно так же, как и своих" (23, 364-365). Перед нами - те же идеи, которые излагал Толстой в статьях "Христианство и патриотизм", "Патриотизм или мир?" и "Патриотизм и правительство". Основные возражения против идей, высказанных Толстым в этих работах, сводятся обычно к защите понятия "патриотизм". Даже наиболее снисходительные критики Толстого требовали и требуют разграничения понятия "патриотизм", "национализм" и "шовинизм". Термины вообще вещь условная, и, чтобы не задевать ничьих чувств, можно было бы именовать "патриотизмом" любовь к родному языку, родной культуре и вообще желание "своему народу и государству настоящих благ, таких, которые бы не нарушали прав других народов". Огромное большинство людей привыкло к своему языку и культуре и вполне естественно заинтересовано в ее судьбе больше, чем в другой. Привязанность к культуре, литературе, обычаям того или иного народа, интерес к его судьбе - нормальное человеческое свойство; чаще всего эта привязанность обращается на культуру того народа, среди которого человек вырос. Если патриотизм понимать в этом твердо определенном и ограниченном смысле, то, естественно, он не противоречит человеческой нравственности. Как заметил Толстому его друг-англичанин, "хороший... патриотизм... - состоит в том, чтобы англичане, его соотечественники, не поступали дурно. - Разве вы желаете, чтобы не поступали дурно только одни англичане? ~ спросил я. - Я всем желаю этого! - ответил он, этим ясно показав, что свойства истинных благ... по существу своему таковы, что они распространяются на всех людей". Но обычное понимание "патриотизма", отмечал Толстой, это нечто совсем иное: желание равных благ всем народам "не только не есть патриотизм, но исключает его..." (90, 426). Александр Исаевич Солженицын отрекался от обвинения в национализме, настаивая на том, что он не националист, а патриот (*). И он же раздумывал, виноваты ли мы перед чехами за оккупацию 1968 г., если они не спасли Колчака в 1919 г., и ответственны ли мы перед латышами за захват Латвии, поскольку многие латыши участвовали в большевистской революции. Видимо Толстой все же не без основания полагал, что "действительный патриотизм, который мы все знаем", противопоставляет свой народ другим, строится на представлении о нации, как о клане, члены которого связаны общими обязательствами и ответственностью. (* Пророк России в ссылке. Интервью А. Солженицына корреспонденту газеты "Тайм" Давиду Айкману // Литератор. 1990. No 90 (35), 17 авг. *) Чтобы оправдать предпочтение своего народа, люди часто прибегают к метафорам: "патриотизм" приравнивается к любви к матери или к жене, которых люди любят, даже если видят их недостатки - эта привязанность не мешает им любить и других. Но здесь опять вспоминается "Архипелаг Гулаг": "И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже - бросила собакам? - Разве она остается матерью? Если жена пошла по притонам - разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам, разве это Родина?" (АГ, 1, 226). Именно такой родиной стала для солженицынского Воротынцева Россия после 1917 года. Но возьмем даже более благополучные примеры - когда родина не предает своих сынов. Правильно ли вообще подобное метафорическое уподобление - любви к отдельному человеку и любви к стране? Когда мы говорим, что любим человека N, это утверждение логически предполагает, что к другому человеку Х мы не испытываем такого чувства, а третьего человека Y мы вправе вовсе не любить и даже испытывать к нему антипатию. Однако, если мы отождествляем отношение к человеческому множеству с отношением к отдельному человеку, мы предполагаем ту же логическую операцию: мы любим народ N, равнодушны к пароду X, а народ Y не любим или, по крайней мере, вправе не любить. Но отождествлять отношение к целому множеству с отношением к отдельному человеку - это и значит исходить из клановой психологии: отвергать целый народ из-за несимпатичных нам свойств его отдельных представителей. В своей нравственной оценке "патриотизма" в его обычном понимании Толстой был прав. Гораздо более уязвимой была позиция Толстого, когда он обращался к проблеме патриотизма и национализма не с нравственной, а с исторической точки зрения. "Скажут: "патриотизм связал людей в государства, дело это поддерживает единство государств". Но ведь люди уже соединились в государства, дело это совершилось..." - писал он (90, 48). Здесь Толстой рассуждал, как человек конца XIX в., живший в более или менее стабильной Европе и Российской империи. Опыт XX века показал, что "соединение в государства", осуществленное в XIX в., было эфемерным. Первая мировая война разрушила Австрийскую и Турецкую империи, перекроила границы Европы, Азии и Африки, создав новые государства, и уничтожила бы и Российскую империю, если бы ее новым хозяевам, провозгласившим лозунг "интернационализма", не удалось временно восстановить почти всю империю под иным названием. Ныне и "Союз нерушимый" распался на наших глазах. Патриотизм, национализм, шовинизм - реальные факты истории XX столетия вплоть до его последних лет. Говоря о злодействах нашего века, люди обычно вспоминают два его источника - национальный и социальный антагонизм. В последние годы, в связи с общим разочарованием в коммунизме, провозглашавшем идею классовой борьбы, русские авторы охотнее всего обличают именно классовый антагонизм. Но обе мировые войны XX века велись не под социальными, а под национальными лозунгами. Троцкий или Тухачевский могли мечтать в 1920 г. о мировой классовой войне, но уже "чудо на Висле" похоронило эти мечты. Вторая мировая война затевалась как война чисто национальная: оба ее инициатора, Гитлер и Сталин, начали именно с планов расширения своих державных территорий. Даже когда они вступили в борьбу между собой и началась та часть войны, которую в нашей стране привычно считают отдельной, Великой Отечественной войной (по образцу Отечественной войны 1812 г., столь же произвольно отделяемой от войн европейских монархий с Францией), ни о каких классовых лозунгах не было и речи: война велась под знаменами "великих предков". В России первых трех десятилетий века идея классовой борьбы действительно принесла больше крови, чем идея борьбы национальной, - именно поэтому русские публицисты вспоминают о ней куда чаще, чем о национальной идее, но и внутри страны идея интернационализма фактически была отвергнута уже в 30-х годах (когда репрессировали финнов, поляков, корейцев) и

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору