Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
опять
говорил ему: -- Я не говорю теперь...
Я, полуслушая Кар-Заруцкого, думал: что же это? Я ли не понимаю чего-нибудь, или
Аксаков не хочет постичь? Немцам и странно и опасно потрясать католические и
протестантские авторитеты, а русским и болгарам все нипочем. "Болгаре неправы
противу Патриархии, но нельзя так писать для печати?"· Хороша, по крайней мере,
искренность подобной лжи, подобного лицемерия\
В вечер были и другие случаи, не лишенные интереса, но об них поговорю после.
Теперь я должен возвратиться к последним дням моим в Москве, которые начались
было работой над "Складчиной" и кончились ужасной крайностью, совершенным
литературным разгромом, потерями в суде, опасностью лишиться по описи последней
шубы и рубашки, внезапным отъездом в монастырь и еще одним унижением, о котором
мне до сих пор вспомнить больно. Я об этом после в свое время скажу.
V
Десять-двенадцать дней, которые я провел за статьей "О Складчине", были
единственными сносными днями, которые я провел в Москве со дня прибытия до дня
отъезда моего в монастырь.
Давно уже (с тех пор как в 70-м году я понял, что пора мне начать стареть) я ищу
только одного: церкви по праздникам, просторной и эстетически не противной
комнаты, свободы писать что хочу с утра, напившись кофею не спеша, и скорого
сбыта моих сочинений в печать. Я даже готов не искать уже хорошего здоровья; к
недугам я привык и мирюсь с ними, когда они не угрожают мне ранней смертью и не
препятствуют умственной моей жизни.
В гостинице "Мир" номер мне достался хороший и просторный, с большими окнами.
Даже обои (я терпеть не могу обои вообще; тоже вторичное упрощение) в нем были
не очень противны: светло-кофейные, с большими, яркими, красивыми и хорошо
сделанными цветами. Мне не было стыдно и страшно в этой комнате; в этой комнате
я мог писать, не пугаясь беспрестанно от мысли, что может быть сейчас умру от
бедности, что и я петербургский бедный фельетонист, учитель гимназии, что я
Бурмов, приехавший в Москву или какой-нибудь вообще Успенский... Да простит мне
Бог эти дворянские чувства. Я до того сильно эти вещи чувствую, что из гостиницы
Киттрей (в Кади-Кее) бежал поскорее в Халки, между прочим, потому, что у Киттрея
ковер был какой-то подлый, а дешевая посуда вся отродясь уже в черных пятнышках.
Однажды я заболел у Губа-стова в квартире; Петраки, который меня знает отлично,
увидавши, что я не унываю, сказал мне: "Это Вы оттого не отчаиваетесь, что здесь
посольство и все персидские ковры!"
Несколько раз в течение этих хороших дней я был у милых Неклюдовых, которые
всякий раз напоминали незабвенные мне гостиные и кабинеты моих цареградских
друзей и приятельниц[17]. Был и у Аксакова на четверге и встретил там несколько
новых лиц, не лишенных занимательности. Дома я все больше и больше свыкался с
доброй мадам Шеврие, которая держала себя со мной, как родственница, и я у нее
за буфетом и в комнате ее проводил иногда целые вечера. Даже мой несносный,
тупой и вечно потерянный Георгий и тот хвалил эту набожную, тихую и добрую
француженку и соглашался с тем, что мы живем скорее в семье, чем в гостинице. По
середам и по пятницам мне по-прежнему готовили постное, и, занявшись все утро, я
не раз заходил и в будни к вечерне то в ту, то в другую церковь, молился охотно
и тепло и во всех церквах с радостью видел довольство, богатство даже, вкус,
видел, что везде есть набожные люди всех сословий и возрастов, видел, что храмы
украшаются и подновляются по-прежнему...
Луч света, луч жизни начал опять слегка светить вокруг меня... Отчизна, которая
показалась мне сначала так негостеприимна, чужда и даже во многих отношениях
противна в этот приезд мой, стала как будто бы оживать передо мною. Все это
оттого, что я стал писать.
В это самое время я читал три вечера сряду "Генерала Матвеева" Бергу, который
был от него в восторге и говорил, что несколько поправок и произведение это
будет в своем роде классическое.
Я начинал немного отдыхать и рассчитывал так: -- Хоть роль постоянного сотрудника
газеты или журнала, сотрудника, живущего в столице, ужасно всегда мне казалась
пошла, прозаична и мелка, но что же делать... И для того чтобы попасть в
очаровательный Крит, видеть живописных турок и греков, водить с ними дружбу,
прибить Дерше, быть повышенным и написать потом "Хризо" -- нужно же было
прослужить рядом... хоть бы с Извековым и Смельским в петербургском департаменте
9 месяцев, завистливо сокращая чужие донесения и думая: "Есть же такие
счастливцы, которые ездят с вооруженными арнаутами по горам! Так и теперь (по
справедливому мнению Губастова) следовало перетерпеть хоть два года, подновить
себе связи с этой противно-растрепанной от эмансипации и прогресса Россией,
составить себе прочное литературное положение и тогда вернуться на Босфор и
Халки доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением,
богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все
добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света... (Я
бы заставил хоть одного из тех, которые нападают на посольское общество, пожить
хоть полгода в интимности Катковых, Лохвицких и т. п. как живал я, и я уверен,
что они заговорили бы другое!)
В эти так скоро прошедшие две недели я стал верить, что я могу устроиться в
Москве, помогать семье своей и даже платить, не торопясь, мои долги в Турции.
Долги эти ужасно терзают теперь мне совесть.
Я надеялся, что мелкие статьи, очерки мои могли мне давать средним числом рублей
150 или 200 в месяц, если бы они только появлялись тотчас по окончании и в
каждой книжке журнала.
Я не буду здесь распространяться подробно о содержании моей статьи; я упоминал о
ней уже прежде; но все-таки и здесь хочу сказать о том же пояснее.
Я вообще могу сказать, что у меня давно уже вкус опережал творчество. Вот в
каком смысле. Я помню еще, когда мне было лет 25 и когда я по заключении
Парижского мира в 56-м и 57-м годах гостил долго в прекрасном степном имении
О.Н. Шатилова в Крыму, я однажды читал статью Чернышевского "Критика
Гоголевского периода". Чернышевский тогда еще не развернул вполне своего
революционного отрицательного знамени; он был в то время еще Эстетик 40-х годов;
молодой, начинающий, но уже очень хороший писатель. Большая статья эта очень мне
нравилась, потому что формулировала ясно и очень подробно именно тот взгляд,
который я сам имел на Гоголя, Белинского и других замечательных людей 40-х и
первых 50-х годов.
Помню, в одном месте было у него сказано, что "при всем великом значении Гоголя
нет никакого сомнения, что у нас будут со временем писатели более гениальные,
чем он..."
Я тогда, помню, положил книгу, задумался о том, не я ли один из этих будущих
писателей, и стал ходить по комнате и смотреть из окон моего флигелька на берегу
речки Карасу. Степная тишь вокруг, туман южной зимы, который стоял над
древнескифскими курганами, мираж степной, которым я так часто любовался во время
моих одиноких мечтательных прогулок, умные, высокоразвитые хозяева дома, с
которыми я был дружен... Только что оставленная жизнь походных приключений и
тяжелых, опасных лазаретных трудов, жизнь нужды и наслаждений... В 70-ти верстах
от Шатиловых, на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен
молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил
меня сам Шатилов, говоря: "aliens a Cythere"[18] или "Rien qu'un petit tour a
Paphos"[19], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темно-синие
высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная
наложница, -- он декламировал: "C'est la que Rose respire... C'est le pays des
amours... C'est le pays des amours"[20].
В 40 верстах от Шатиловых был еще и другой мир -- мать и дочь Кушниковы, в
поместье Учкайя, исполненном унылой, степной поэзии... Матери было всего 35-36
лет и она была еще удивительно свежа и красивее дочери; дочь, очень хорошо
воспитанная, смуглая, хорошо одетая, рассуждала со мной о Руди-не (который
только что появился), о немецкой литературе, играла мне на фортепьяно "les
cloches du Monastere". У нее было одно будничное кашемировое платье, клетчатое,
малиновое и vert-pomme и черный, длинный, бархатный cache-peigne; и то, и другое
я очень любил. Любил ее легкую походку, ее сдержанность и хитрость, под которыми
чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было до 25 000 приданого,
кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат.
У Шатиловых я жил не без дела; я был годовым доктором и лечил очень удачно его
русских крестьян, татар и дворовых...
Практическая совесть моя была покойна и даже больше... Ибо в наш век ничто так
не успокаивает идеалиста, как сознание того, что он делает и практическое дело и
делает его даже во многих случаях лучше таких людей, которые, кроме своего
практического ремесла, ничего не понимают, не заботятся о Гете или Лермонтове, о
Рафаэле или Бетховене, о том, наконец, чтобы самим быть хорошими и изящными по
мере сил.
В России меня ждала преданная, любящая, умная, хотя и очень взыскательная мать в
своей благоустроенной деревне, которая, конечно, должна была достаться мне, а не
другим братьям.
Я тогда любил наше цветущее, сытое, хотя и небольшое Кудиново... старые липы его
больших аллей стоят и теперь; на дворе его цветут бедные остатки тех роз, из
которых мать моя сделала перед большим домом такую красивую кайму вокруг
дерновых оазисов, окруженных и узорно изрезанных песчаными дорожками... Но дома
теперь нет... В одичалом саду, на липах вьют гнезда скучные и шумные грачи, в
аллеях трава по колено, и на узорных когда-то дорожках двора племянница моя тоже
давно косит траву, и мы даже рады этому лишнему клоку сена для тех 3--4-х коров,
которыми теперь богата наша дворянская нищета-Мать моя уже не ходит поутру после
кофея в свежей кисейной блузе по саду с зонтиком; простой дерновый валик в селе
Велине, в 12 верстах от нас, покрыл ее тело, и у меня еще и денег не собралось
до сих пор, чтобы сделать ей памятник! У племянницы моей, в одном из наших
маленьких флигелей, висит в сторонке последний портрет покинутой мною старухи...
Она, которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа,
неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна... на этом
портрете так жалка и так убита... На сморщенном лице, прежде столь открытом и
надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого
отчаяния, такая мольба о пощаде, что я боюсь подходить к тому уголку, в котором
висит этот ужасный для меня портрет. Говорят, она, которая плакала не легко,
плакала горько и зажимала уши, когда рубили на своз наш большой старый дом... А
для чего она продавала его? Чтобы увеличить тот небольшой капитал, который был
мне нужен для уплаты другим братьям моим...
А я? Что сделал я?..
И все ли люди должны думать то, что думаю я, когда теперь вижу себя иногда почти
с отвращением в зеркало и потом смотрю пристально на акварель, на которой я
представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим...
но что ж за беда?..
Не думаю!..
Горчаков, Катков, Тургенев, Игнатьев, конечно, должны с другим чувством видеть
портреты своей молодости и самих себя теперь, через столько лет...
Если даже им и грустно иногда в такие минуты... то что такое грусть!.. Мне не
грустно -- мне и страшно, и стыдно... А винить ли мне себя или других -- я не
знаю...
И чтобы решить это стороннему судье, -- надо знать всю мою жизнь, столь
бескорыстно посвященную мысли и искусству, надо понять весь ход моего развития и
моего теперешнего упадка. Те, которые знают все это лучше других: Губастов, Ф.
Берг, моя племянница Маша -- винят не меня, а других...
А во мне иногда все тупеет от долгого напряжения мысли все в одном и том же
обидном направлении, от одних и тех же горьких вопросов, которые как замкнутый
круг возвращаются ежедневно. И я не знаю -- кто виноват?
Недавно я прочел по-русски книгу Иова. Старые друзья Иова стараются доказать
ему, что он великий грешник, что Бог по делам его наказывает его. Иов негодует;
он не может постичь и вспомнить, какие были те большие грехи его, за которые он
несет такое ужасное наказание... Он может быть даже желал найти, вспомнить их,
раскаяться... и не находит. Он старался быть добрым отцом, господином
справедливым и милостивым, он помогал вдове, сироте и страннику... Он
непоколебимо верит в Бога и надеется, любит его... "Нет! он никогда не поймет,
за что его так казнит Провидение..."
Встает молодой Эллиуй и говорит ему с воодушевлением: "Да, ты может быть и
праведен... "Но где ж тебе... тебе!., смертному постичь цели Божий... Почему ты
знаешь, зачем он так мучит тебя... Разве ты можешь считаться с ним?!!"
На это у Иова нет ответа...
И не успел кончить молодой и восторженный мудрец, как сам Иегова вещает с небес
то же самое. Мнение Эллиуя было гласом Божиим. "Иов прав, -- заключает Господь, --
но мне угодно было испытать его".
Основная мысль этой великой религиозной поэмы -- вечная истина и не для одной
религии. Есть на всех поприщах вины явные и есть вины и ошибки непостижимые
самому строгому разбору, самой придирчивой совести... И вины явные, ошибки
грубые не всегда наказываются на этой земле, и правда и ловкость практическая не
всегда ведут к цели... (я) говорю здесь практическая в самом широком смысле;
практичен, например, поэт, когда он живет поэтично и вдохновительно, удобно и
возбудительно для творчества. Разве Байрон был бы Байроном, если бы он остался
благополучно в Англии с miss Milbank?
В наш век слишком много стали приписывать человеческой свободе и человеческому
разуму. Есть нечто выше нас и мы виноваты только тогда, когда не исполняем
предначертанное нами, а так ли мы предначертали все в нашей жизни, как следует,
-- кто решит?..
Одно из самых сочувственных мне лиц в современной истории -- это Наполеон
III[21]. Его сгубило то, что я зову вторичным упрощением Франции -- сила
органическая, а не он развратил и погубил эту, уже и до него глубоко опошленную
равенством нацию, как говорят, все эти презренные негодяи школы Jules Фавра и
Гамбетта...
Я помню, когда я смолоду имел глупость тоже либеральничать (вполне искренно, и
это-то и глупо!), добрый и честный Дмитрий Григорьевич Розен[22], увещевая меня
верить больше Богу и Церкви, говаривал: "Non, mon cher К. Н-ч, croyez-moi, il у
a quelque chose[23]. Я тогда улыбался с гнусной тонкостью, а теперь, когда я
вижу у других эту тонкость, я не бью в морду одних -- только потому, что они мне
кажутся гораздо сильнее меня, а других, которые не страшны, не бью потому, что
не хочу судиться у мирового судьи... Но что я чувствую!.. Но что я чувствую!.. О
Боже!..
Я думаю и Наполеон, отдыхая уныло в Вильгельмсгехе (кажется так?) говорил себе:
"il у a quelque chose! А я то чем же так особенно виноват?.. Этот народ, подлый,
как и всякий народ, сам меня избирал три раза..."
Так и я говорю теперь: "Да, il у a quelque chose!" И если есть за мной ошибки и
вины эстетические или практические в моей неудавшейся литературной карьере, то я
их не вижу, не понимаю и никогда не пойму, как не видал и не понимал за собой
Иов крупных грехов, больших духовных ошибок. Вся моя жизнь от 21 года и до сих
пор была посвящена самому искреннему, самому рыцарскому служению мысли и
искусству. Талант высшего размера во мне признавали и признают почти все те,
которые могут быть судьями...
Передо мною теперь целая пачка писем от разных известных лиц, которые
свидетельствуют это: от Тургенева, Дудышкина, Страхова, П.М. Леонтьева,
Краевского. -- Нет... нет... И у a quelque chose! И у a quelque chose!"
Я прошу простить мне, что я так отвлекся... Мне очень больно и очень приятно об
этом всем писать... И кто меня любит, тот мне все это, я знаю, простит...
В прошлый раз, когда я писал эти записки, я так был грустен, растроган и
взволнован, что не мог удержать потока своих мыслей, написал вовсе не о том, о
чем хотел писать. Записки эти могут иметь значение только для того, кто
интересуется хоть сколько-нибудь мною лично. А тот, кто мне лично сочувствует,
тот, конечно, простит мне это невольное отступление. Я и сегодня не могу быть
вполне спокоен, и сегодня я не владею моими мыслями, как бывает обыкновенно, а
мысли и чувства мои управляют мною. В маленьком флигеле моем меня со всех сторон
окружают такие предметы, по которым я даже если бы и не хотел этого, то вынужден
был бы ежеминутно читать свою печальную автобиографию. Я говорю "печальную" не
потому, что в прошедшей жизни моей не было бы вовсе веселости и наслаждений, --
нет, а потому, что я теперь от всего этого должен отказаться и по обету (даже и
тогда, когда не ношу иноческой одежды), и по необходимости материальной...
Здоровья нет, денег нет, но есть долги... А главное, главное... как говорит
Гете:
Если ты потерял состоянье -- Ты ровно еще ничего не утратил. Честь потерял?.,
приобрети славу -- И все забудется... Но если ты утратил бодрость духа Muth, веру
в себя, в свою звезду,.. Ты все утратил...
Я пишу это на память и не помню даже, откуда это из Гете, из какого
стихотворения.
В прошлый раз я хотел сказать, что в небольшой статье моей "О Складчине" я
намеревался кратко изложить мой общий взгляд на всю современную русскую
литературу, со времен Гоголя, и еще, что у меня критический вкус давным-давно
опередил творчество... Давным-давно мне уже перестала нравиться сухая
объективность всех наших писателей, их ложный, отрицательный взгляд на жизнь, их
противные реалистические подробности. Самый язык их (я говорю теперь не о
каком-нибудь Авсеенке и Клюшникове, не о топорных произведениях Лескова или
Всеволода Крестовского), я говорю о лучших художниках наших -- о Льве Толстом, о
Тургеневе, о Писемском; самый язык этих лучших писателей наших так часто
возмущал меня, что я давно искал случая сказать об этом свое мнение.
Я не раз говорил, что если французы любят чересчур поднимать жизнь (как в
сороковых годах говорили, на каблуки и ходули), то наши уж слишком любят
всячески принижать ее. Сама жизнь лучше, чем наша литература. Все у наших
писателей более или менее грубо; комизм, отношения к лицам; даже "Война и мир",
произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено
множеством вовсе не нужных грубостей.
И в "Анне Карениной", в которой автор видимо сознательно старался более, чем в
прежних своих произведениях, об изяществе -- и в выборе лиц, и в самой форме
попадаются, однако, эти вовсе ненужные и противные выходки, от которых никто из
наших писателей со времен Гоголя избавиться вполне не мог. Я предлагаю вспомнить
о том, как цирюльник бреет Облонского; как раздался носовой свист (как это
пошло, гадко и, главное, не нужно) мужа Карениной... как граф Вронский надвигал
фуражку на свою рано оплешивевшую голову, и как он поливал водой свою здоровую,
красную шею. Но в "Анне Карениной" эти выходки все наперечет; их можно простить
за дивную художественность и поэзию всего остального. Но чтобы вполне понять, о
чем я говорю, стоит только перечесть эти прославленные "Записки Охотника" и для
контраста отрывки из писателей, не испорченных Гоголем. Хотя бы "Капитанская
дочка" Пушкина, или иностранцев: "Вертера", "Мапоп Lescaut", "Рене" Шатобриана
или прозаический перевод "Чайльд-Гарольда" Амедея Pichot. Или, наконец, нечто
более близкое -- первые очерки и повести Марка Вовчка. Марко Во-вчок -- женщина, и
она как-то сумела избавиться от общего топорного пошиба нашей мужской
литературы. Талант ее был не богат и ее слишком скоро испортили нигилисты,
внушившие ей направление; но первые маленькие произведения ее верх совершенства.
Вовсе не похожа на нее другая писательница -- Кохановская, но у них одно то
общее, что они более всех мужчин наших избавились от гоголевщины.
У Кохановской содержание в высшей степени по