Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
ные начала.
Князь Черкасский заметил на это:
-- Охранительные начала есть разные. Если я буду, напр., потворствовать
константинопольскому патриарху, то еще понятно, что это может назваться
поддержкой тех охранительных начал, которые нам свойственны; но охранение
папства, напр., может служить поддержкой революционных сил в России. Или если
вы, напр., не сочувствуете теперешнему status quo, т. е. реформам так называемым
либеральным, то вы скорее революционер, чем охранитель.
Я отвечал на это, что не имею такой привычки, как он, к публичным прениям и
потому, может быть, не сумею хорошо поддержать против него свои мнения; что
статья "Панславизм и греки" очень мала, но если мне удастся напечатать то, что я
теперь привез с собой, тогда будет, я надеюсь, виднее, почему именно я вообще
опасаюсь западных и южных славян и в особенности болгар в церковном вопросе...
В той статейке, о которой он говорит (прибавил я), я не мог и развить вполне мою
мысль, потому что я знал, что пишу для Каткова...
Князь Черкасский с улыбкой пожал плечами и сказал: "А! мы этого и знать не
обязаны! Мы судим только напечатанное..."
-- Вы правы с вашей точки зрения, -- сказал я, -- но и я имею свои оправдания и,
повторяю, многое, может быть, станет яснее, если я напечатаю другие мои вещи...
Тут есть система, верная или нет, но только совсем особая, которую я теперь
объяснить не могу... сказал я.
Все, даже и обе дамы (Аксакова и Баранова), молча слушали нас; я не хотел больше
продолжать спор, который по вышеизложенным причинам был мне вовсе не выгоден, но
остался очень доволен любезным и, так сказать, гостеприимным тоном, с которым
препирался со мной этот энергический хитрец, один из заглазных и лично
незнакомых любимцев моих в России. Я его любил отчасти за деспотизм, который он
обнаружил в Польше, и еще более за прекрасный ответ на славянском съезде этому
Ригеру, который задумал было защищать поляков на обеде... "Не стоит так много
говорить о нескольких привислянских губерниях", в этом роде, если не ошибаюсь,
хватил его этот русский князь с лицом какого-то кипчакского мурзы...
Аксаков тут же поддержал меня, говоря:
-- Теперь я читаю в рукописи чрезвычайно интересное сочинение К. Н-ча "Византизм
и славянство". Особенно любопытно читать труд человека, который, понимаете... 10
лет сидел в Турции и думал... Это сейчас видно. Видна свежесть мысли. Видно, что
человек пишет совершенно вне наших здешних условий и привычек, не думает ни о
цензуре, ни о других препятствиях... Между прочим, г. Леонтьев говорит
совершенно верно: "Славянство есть, славизма нет". Есть китаизм, германизм и т.
д. Такого отвлеченного славизма, взвинченного над славянством, как там очень
удачно сказано, он не видит.
На этом кончился разговор о моих сочинениях, который занял порядочную часть
вечера и который я и сам не прочь был прекратить, ибо с меня и этого было
достаточно для успокоения за будущее мое положение в этом, конечно, более всех
других порядочном и облагороженном литературно-ученом кругу.
Я был доволен, несмотря на все возражения. Пожалуй, даже и возражениями был
вдвойне доволен и потому-то ни одно из них не поколебало меня внутренне, и все
дали только случай, яснее проверив себя, сказать себе: Только-то? Ну, это не
страшно... и еще потому, что я вовсе и не искал быть простым прихвостнем старых
славянофилов, несмотря на все мое уважение к их взглядам, и трудам, и идеалам;
вовсе не думал о том, как бы сжаться, чтобы угодить им лучше. Я готов скорее
сжаться для Каткова, ибо считал его всегда чужим, перед которым надо по
необходимости обрезывать себя, чтобы провести хоть часть своих идей... А на
славянофилов я надеялся как па своих, как на отцов, на старших и благородных
родственников, долженствующих радоваться, что младшие развивают дальше и дальше
их учение, хотя бы даже естественный ход развития и привел бы этих младших к
вовсе неожиданным выводам, хотя бы вроде моего: "Тот, кто хочет культурного
славянофильства, своеобразия или славянообразия, -- должен опасаться
политического панславизма, ибо он будет слишком близок к
эгалитарно-республиканскому идеалу, к Западу, и без того давно пожирающему нас
духовно; для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться
турецкими, индийскими, китайскими началами и охранять крепко все
греко-византийское, чем любезничать с Ригерами, Наперстками, Смолками, Фитами" и
т. д. Позднее я увидал, что именно от Аксакова я такой paternite[10] не увижу, а
скорее от старых стариков Бодянского и Погодина. Но первым знакомством моим с
редактором "Дня" и "Москвы" я был очень доволен.
Для меня при недостаточности моих денежных средств в эту зиму и вообще при
затруднительном моем положении было очень важно заметить, как со мной обращаются
и поступают все эти люди, имеющие больше моего денег, известности и влияния.
Понятно всякому, сколько может сделать пользы иногда в удачную и выгодную минуту
одно какое-нибудь слово хорошей или дурной рекомендации... и потому именно, что
это слишком понятно, я особенно об этом распространяться здесь не буду; я
упомянул об этом только потому, что хотя я очень самолюбив и даже иногда до
крайности тщеславен, но когда касается до моего ума и литературных способностей,
то сознаюсь, в них-то я так уверен, что гордость моя уже мало и места оставляет
тщеславию или жажде одобрения... Только в самые последние года, когда я впервые
почувствовал глубоко, что смерть моя уже наверное не за горами, я стал мелочнее
и на счет литературы; я стал больше прежнего дорожить моим положением как
литератора; прежде я дорожил больше мнением какого-то незримого гения чистой
красоты, который парил вокруг меня в те часы, когда я думал, писал и перечитывал
написанное мною; я больше чтил это незримое воплощение собственных критических
вкусов моих, чем мнение того или другого писателя или редактора. Я знаю, как
ошибочны и как еще чаще неискренны и рассчетливы эти мнения.
Теперь, когда внутренние силы стали слабеть в неравной и долгой борьбе, когда
разнородные бури души моей износили преждевременно мою от рождения несильную
плоть, когда я, просыпаясь утром, каждый день говорю себе memento mori[11] и
благодарю Бога за то, что я жив, и даже удивляюсь каждый день, что я жив, тогда
как бревенчатые стены моего флигеля все увешаны портретами стольких покойников и
покойниц, несравненно более крепких при жизни, чем я... Теперь, когда мне нужны
деньга не для того, чтобы дарить пятичервонные австрийские золотые на монисто
какой-нибудь янинской шестнадцатилетней турчанке, не для того, чтобы с целой
свитой скакать по горам и покупать жене обезьян и наряды, лишь бы только она не
скучала и не мешала мне делать, что хочу... но для того, чтобы сшить себе
дешевые сапоги, чтобы купить жене калоши, чтобы голод, наконец, не выгнал меня и
близких моих отовсюду, из монастыря или из самого моего Кудинова на какую-нибудь
работу не по силам и вкусу... Теперь я смирился, если не в самомнении, то, по
крайней мере, в том смысле, что сила солому ломит... и что прежним величавым
удалением среди восточных декораций, прежней независимостью я уже ничего не
сделаю... Я смирился литературно в том смысле, что иногда... даже... (каюсь,
каюсь и краснею этого чувства...) я подобно другим желал бы быть членом обществ
разных, принимать участие в юбилеях, в чтениях публичных, над которыми я всю
жизнь мою так смеялся и которые так презирал за то, что только у одного лишь
Тургенева находил наружность приличную для публичной поэзии.
Я вижу, что разные Аверкиевы, Авсеенки и т. п., живя как все и обивая пороги
редакций, составили себе хоть какое-нибудь имя и положение. Они литературные
utilitee[12], и хотя согласие помириться на подобной немощи и возможность хотя
бы мгновенной и преходящей зависти к подобным посредственностям я считаю в себе
лишь признаком усталости, минутами малодушия и эстетической изменой, хотя я
уважаю гораздо больше себя прежнего, себя удаленного и брезгающего медленным
выслуживанием в литературных кружках, однако... сказал я, что делать! сила
солому ломит. Мне нужно жить, наконец (т. е. существовать), и у меня есть
обязанности... Вот что я хотел сказать, вспоминая о том, что я больше прежнего
стал беспокоиться о том, как примет тот или другой из г. г. литераторов Право!
студентом даже я был на этот счет равнодушнее и спокойнее. Смолоду я даже жалел
беспрестанно то Каткова, то Кудрявцева, то мадам Сальяс, то, пожалуй, и самого
Грановского изредка, соболезновал, думая, как им должно быть жалко и больно, что
они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким
необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д.
Студентом и молодым доктором в великом признании своем я был до того уверен, что
нередко и пренебрегал им, медлил, жег и рвал беспрестанно написанное, по два
года сряду не брал в руки пера и нередко гордился больше ловкой ампутацией или
удачным излечением какой-нибудь упорной сыпи, успехами в верховой езде или
победой над женщиной, чем похвалами, которые слышал своим литературным
начинаниям от Тургенева, мад. Сальяс и других. В этом я был уверен; в
практических занятиях моих, в хирургической ловкости, в эквитации моей, в
красоте телесной (и в симпатии женщин) я часто сомневался... и хотел достичь
большего и большего... Я хотел тогда быть во всем хоть сколько-нибудь доволен
собою. Не напечатавши еще ничего, кроме двух посредственных повестей, я жил
смолоду и потом до последнего времени, как будто бы пресыщенный славой человек,
как Фридрих П-й, который иногда больше заботился о своих французских стихах, чем
о победах. Не победить, не разбить русских, австрийцев и французов он не мог...
"Но... вот что важно, думал он, что-то скажет Вольтер о моих стихах?.."
Так думал Фридрих.
Не написать замечательной вещи я не могу... думал я смолоду. Но что подумала
Любаша (напр.), когда подо мной лошадь вчера взвилась три раза на дыбы, как
свечка... А я не обратил на это как будто и внимания?.. О! я напишу еще много,
много, успею!.. Но что ж думает доктор NN... он думает, что только он один
практический человек? Что я не сумею счастливее и смелее еще его вправить этот
вывих или вскрыть этот абсцесс? Я докажу ему, что он ошибается.
Позднее то же самое думалось часто и на дипломатической службе.
Конечно, если рассматривать дело только с той точки зрения, что мне нужно было
обеспечить и устроить себя чем-нибудь житейским для того, чтобы и в идеальном
труде было свободнее, я, конечно, хорошо делал, что вел, и будучи врачом и
будучи консулом, дела так, что меня предпочитали нередко людям так называемым
чисто практическим (не знаю почему -- надо бы сказать глупым, лукавым или сухим);
я и пишу обо всем этом не столько в укор себе, сколько в укор другим литераторам
и обстоятельствам. По идеалу я тогда был правее, чем теперь; но неправота других
понудила меня, наконец, к уступкам и к согласию с горя влачиться, если уж нужно,
и по этой битой и опошленной дороге столичного литераторства. Я говорил уже, что
готов был взяться даже и за редакторскую деятельность, которую вовсе не уважаю и
не люблю, если бы условия были бы очень выгодны. Бог спас меня.
Вот что я хотел сказать.
К следующему аксаковскому четвергу статья моя почти вся была им уже прочтена, за
исключением нескольких последних страниц или последней главы, где я говорю о
том, почему мы должны остерегаться юго-западных славян и в особенности болгар в
их церковном с греками вопросе.
К первому четвергу Аксаков прочел только все первые главы о том, что нет
славизма, но есть обруселый византизм, лучше которого и с культурной, и с
государственной точки зрения ничего уже не выдумаешь. Ко второму он кончил
видимо все изложение моей гипотезы триединого культурно-органического процесса.
Он был уже не тот; не только его взгляды на мой труд и даже тон его личного
обращения со мной изменились к худшему.
Рукопись моя лежала раскрытая на его столе.
-- Я прочел ваш труд, -- сказал он, -- мне осталось дочесть очень немного.
Повторяю, все это очень умно, остроумно, в высшей степени оригинально; изложено
прекрасно... Но есть вещи, с которыми никакой возможности нет согласиться.
Во-первых, вы относитесь к христианству не как к вечной и несомненной истине
откровения, а как к обыкновенному историческому влиянию[13]. Потом вы
проповедуете необходимость юридических перегородок, привилегий сословий, которые
у нас, слава Богу, разрушены. Неравенство будет и должно быть всегда, но
достаточно того, что один богат, а другой беден, один умнее, другой глупее и так
далее[14]. Вы говорите (продолжал он все более и более разгорячаясь и даже
краснея)... вы говорите: "наслаждение мыслящим сладострастием" и... и дальше
даже приводите римскую языческую пословицу "quod licet Jovi non licet bovi" (что
прилично Богу, то нейдет волу), или что прилично изящному и могущественному
человеку, то вовсе не к лицу нынешнему буржуа.[15]
Поневоле вспомнишь Павла Голохвастова. Мы с ним виделись летом, перед этой
зимой, у Шатилова в тульской деревне последнего, и он, говоря со мной о статьях
моих, сказал мне: "Лучше всего вам будет обратиться за помощью к старику
Погодину. Черкасский человек очень хитрый... он все сообразуется с
обстоятельствами... А Иван Аксаков... я не знаю, как сказать... Странно было бы
такого человека назвать глупым, -- однако я не нахожу другого слова... Просто
перейдя за известную черту, -- он становится глуп".
Итак, Аксаков:
- Quod licet Jovi, non licet bovi![16]-- продолжал он с честным негодованием,
краснея в лице... -- Языческая пословица; вы, однако, защищаете православие...
Это, наконец, не научно... вы требуете научного отношения к жизни, а это разве
научно? Разве это не пристрастие? (хорошо, пристрастие сказать, что князь
Цертелев красивее, ловчее и остроумнее, чем Перипан-допуло). Христос равно для
всех сошел на землю... (выходит по Аксакову, что Христос пришел на землю для
того, чтобы дельный, жирный приземистый, пучеглазый Amiable, которого так
уважает Хитров, взял бы себе в Париже трех любовниц на деньги, которые он
заработал в мошенническом процессе какого-то тоже... Хиана... забыл... И чтобы
таким образом Amiable этот имел бы равные эстетические и нравственные права с
красавцем и героем юношей Дон-Жуаном. Прекрасно и научно, нечего сказать).
-- Потом, -- продолжал Иван Сергеевич, -- вы совершенно уничтожаете влияние лица,
вы забываете свободную, личную деятельность человека... У вас ваш процесс
развития и вторичного упрощения есть процесс фаталистический, деспотический,
неизбежный... Поэтому о чем же хлопотать? Зачем писать... Вы -- Иеремия, плачущий
над развалинами...
-- А разве Иеремия не писал? -- спросил я.
Аксаков никак видимо не ожидал этого соображения и замолчал вдруг; он забыл, что
Иеремия писал. Напомнив ему об этом, я попросил его посмотреть поскорее, пока не
собрались гости, 2-3 последние страницы, где говорится о болгарах. Он согласился
охотно, и я тотчас же прочел ему это место. Вот оно:
" Болгаре слабы, болгаре бедны, болгаре зависимы, болгаре молоды, болгаре правы,
наконец", -- скажут мне.
Болгаре молоды и слабы..
"Берегитесь, сказал Сулла про молодого Юлия Цезаря, в этом мальчишке сидят
десять Мариев (демократов!)"
"Опасен не чужеземный враг, на которого мы всегда глядим пристально исподлобья,
страшен не сильный и буйный соперник, бросающий нам в лицо окровавленную
перчатку старой злобы..."
"Не немец, не француз, не поляк -- полубрат, полуоткрытый соперник".
"Страшнее всех их брат близкий, брат младший и как будто бы беззащитный, если он
заражен чем-либо таким, что при неосторожности может быть и для нас
смертоносным".
"Нечаянная, ненамеренная зараза от близкого и бессильного, которого мы согреваем
на груди нашей, опаснее явной вражды отважного соперника".
"Ни в истории ученого чешского возрождения, ни в движениях воинственных сербов,
ни в бунтах поляков противу нас мы не встретим того западного и опасного
явления, которое мы видим в мирном и лжебогомольном движении болгар. Только при
болгарском вопросе впервые с самого начала нашей истории в русском сердце
вступили в борьбу две силы, создавшие нашу русскую государственность -- племенное
славянство наше и византизм церковный..."
"Самая отдаленность, кажущаяся мелочность, бледность, какая-то сравнительная
сухость этих греко-болгарских дел как будто нарочно таковы, чтобы сделать наше
лучшее общество невнимательным к их значению и первостепенной важности, чтобы
любопытства было меньше, чтобы последствия застали нас врасплох, чтобы все самые
мудрые люди наши дали бы угаснуть своим светильникам..."
-- Вот видите, -- воскликнул он, -- положим это и правда. Да мало ли что правда.
Так нельзя писать для печати... Разумеется, болгаре неправы, это бесспорно... Но
ведь и греки солгали духу святому.
На этом наша беседа остановилась. Начали сбираться другие гости, и мы вышли в
гостиную.
Я очень мало возражал Аксакову во все время этого tete-a-tete. На этот раз
говорил все он и с большим жаром. Я, помню, упомянул как-то о государственной
необходимости. Он вспыхнул и сказал: "Черт возьми это государство, если оно
стесняет и мучает своих граждан! Пусть оно гибнет!" Я, говорю, почти не
возражал; с первых слов его я понял, что между нами та бездна, которая бывает
часто между учителем и учеником, ушедшим дальше по тому же пути. Добрый ученик
продолжает чтить учителя, не уступая своих новых и часто неожиданных выводов, но
учитель не негодует на эти выводы, может быть именно потому, что он
полусознательно улавливает логическую нить, которая ведет к этим неприятным ему
результатам от его же собственных начал.
Как скоро я это заметил, я стал тотчас же равнодушен к тому, что Аксаков,
собственно, думает о достоинстве моего труда, а все мое внимание устремилось
лишь к практическому вопросу: поможет ли он мне напечатать его или нет?.. Пусть
он ненавидит и презирает, только пусть напечатает как-нибудь. "Бей, только
выслушай или дай другим выслушать...".
И о том, что я сказал так длинно в скобках, то есть об отношениях церковных к
Перипандопуло и Амиаблям, я ему упомянул в свое оправдание каких-нибудь два
слова и о болгарах, и вообще о власти и сословиях не спорил; а что я смотрю на
христианство только как на историческое явление (на Византии), я полагаю, и
отвечать вовсе не стоило.
Позднее, когда собрались гости, я занялся с неким Кар-Заруцким, который печатал
статьи в "Гражданине"; он занимается теперь в особенности старокатолическим
делом, Деллингером и т. д. Я слушал очень охотно его изложение; а Аксаков
передавал целому кружку, собравшемуся около него, впечатления, вынесенные Юрием
Самариным из его последнего пребывания в Германии. Речь была о том, что прежняя
нравственность германской жизни давно уже портится. Что народ глубоко развращен,
утратил религиозность и что его зверские, разрушительные инстинкты сдерживаются
теперь лишь силою и страхом. Благонравие же во многих семьях образованного
класса держится нравственным капиталом, прежде накопившимся под влиянием
христианских принципов. Аксакову возражал один ужасно жиденький и не авантажный
юноша (кажется какой-то Толстой). Он возражал горячо, но как-то трепетно,
взволнованно и опустивши очи свои долу от стыда и сознания своей дерзости.
Он говорил, что быт образованных классов в Германии очень нравственен и это
доказывает, что общество и без религии может быть нравственным. Ибо несомненно,
что в Германии теперь религия слабее, чем, напр., во Франции.
Аксаков на это сказал ему с вежливо отеческим оттенком: я не буду говорить
теперь о безусловном достоинстве христианства. Речь идет лишь о тех государствах
и обществах, которые вышли из христианства и устроились на нем. Этим-то
обществам грозит гибель, когда они откажутся от христианского авторитета.
Дряблый юноша опять начинал свою боязливо-настойчивую речь. Аксаков