Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
ге[6]. Литературно я больше
всего познакомился с ним по его Путешествию в "Заре". Я помню, мне там многое
понравилось; во-первых то, что он вовсе не всем восхищается в нынешней Европе и,
видимо, предпочитает остатки старой; вовсе не все ему кажется там
комфортабельным и, наконец, он даже паспорты русские хвалит; а я тоже рад и
паспортам и всему тому, что хоть чем-нибудь отделяет нас от современной Европы,
хотя бы это что-нибудь и само было западного источника.
Что касается до мнения Берга обо мне как о писателе, то он принадлежит к числу
тех рассеянных по лицу земли моих почитателей, которых, как я с каждым днем
убеждаюсь, вовсе не мало, хотя мне от этого и ничуть не легче в литературном
отношении.
В 69-м (кажется) году Берг, встретивши мою племянницу Машу у Кашпиревых на
вечере в Петербурге, сказал ей, что он в восторге от статьи моей Грамотность и
Народность ("Заря"), называл эту статью "высокохудожественной" и собирался даже,
не будучи знаком со мной, писать ко мне и благодарить меня за нее. В первые же
недели моего приезда в Москву мы познакомились в редакции.
Катков перебрался уже на свою ужасную лестницу в университетской типографии. Я
пришел раз туда и увидал, что какой-то высокий молодцеватый мужчина средних лет,
свежий, белокурый, немного немецкой физиономии, говорит с Катковым. Потом ко мне
подошел кто-то и сказал: "Ф.Н. Берг просит меня познакомить его с Вами". Мы
поговорили; потом он зашел ко мне, и мы после двух посещений стали как свои
люди. Он приехал в Москву по делам на время: он долго прожил в каких-то лесах
Олонецкой, Архангельской или Вологодской губерн.; там, говорил он, у него
лесопильный завод. Он уехал, по-видимому, туда в 60-х годах, именно около того
времени, должно быть, когда все, что любило изящное и поэзию и не успело
составить себе положения прежде, бросило в отчаянии искусство, эстетику, бежало
из России, умирало, шло в Польшу и т. п., это было то время, когда я,
промучившись с полтора года в Петербурге, уехал в Турцию, когда Аполлон
Григорьев совсем спился с горя и в самом Петербурге пропадал долго без вести,
когда Вс. Крестовский поступил в юнкера, скульптор Шредер разбил свои глиняные
chef d'oeuvres и бежал в Бразилию и т. д.·
Берг сказал мне, что все мои сочинения у него собраны и переплетены особо. Он
сказал мне также, что Вс. Крестовский, друг его, в "Русском Вестнике"·, прежде
всего, ищет моих повестей. Говорил много и другого в таком же духе.
Он уговорил меня оставить гостиницу Мамонтова и перейти на Тверскую в новую и
небогатую гостиницу "Мир", которую держит очень добрая француженка мадам Шеврие.
"Это будет, -- говорил он, -- гораздо дешевле и лучше потому, что с ней можно
лично сойтись и видеть от нее всякие уступки и внимание". Я ему за это до сих
пор очень признателен. Правда, что в тяжелом моем положении мадам Шеврие
оказалась мне не раз почти другом и чуть не благодетельницей.
Как только я перешел к ней и условился с ней помесячно, так мне стало полегче на
сердце, и я, не откладывая больше, хотел приняться за работу помесячно для
Русского Вестника или Ведомостей.
Редакцию Каткова понять не легко. Редактором Вестника, напр., считался профессор
физики Любимов, главным распорядителем по Ведомостям -- некто Воскобойников. А
между тем Любимов, кажется, ничего не значит, на Каткова влияния имеет мало и
точно всех и всего боится. Когда мне приходилось говорить с ним о наших делах и
счетах, он все жался, кидался куда-то, стыдился, не кончал фраз или кончал их
испуганным топотом каким-то и ни минуты не держал головы покойно, а избегая
встречи глаз, все вертел шею туда-сюда. Маленький, серый, бледный, гладко
выбритый, испуганный, он со своими дюжинными речами может служить образчиком
этой современной умеренно-прогрессивной, умеренно-либеральной дряблости, мелкой
учености и жалкого бесцветно-профессорского джентльменства новейшего времени,
которого я терпеть не могу за его бесхарактерность.
Кривой, старый хохол и хитрый кутейник Бодянский, который живет как часы или как
Кант, мне гораздо больше нравится.
Что касается до Воскобойникова, то он не так боязлив, по-видимому, как Любимов,
но сказать, что он такое со своими Усами -- еще труднее. Так, что-то такое
нынешнее, скучное.
Я слышал, что он хороший исполнитель у Каткова, но сам ровно ничего не значит.
Катков сказал мне, что определенного жалованья помесячно давать нельзя, ибо
нельзя знать, какая будет нужна работа. "А работа для Вас всегда найдется у нас,
-- сказал он еще раз. -- Можно будет политику Вам поручить". Он сказал мне, чтобы
я поговорил с Воскобойниковым, не найдет ли он мне дела в газете. Легко сказать
у них: "поговорите с тем-то", но где и когда? Все они до того спешат, до того
озабочены, что только добиваться встречи и разговора, и то уже какая-то
унизительная мука для человека, непривычного к суетам и нытью литературного
пролетариата.
Я раза два-три просиживал в редакции по несколько часов; работы мне никто
никакой не предлагал; я думал, что у них будет так же, как у нас в министерстве
или в посольстве. Пришел человек 1-й, 2-й раз на службу; сейчас ему дают работу
и он спокоен, и дело идет. Он скоро может представить доказательства своей
аккуратности, прилежания, ума. Но я напрасно ждал неделю, напрасно просиживал в
редакции, теряя время, дорогое мне для романов и больших статей, целые утра. Все
секретари и мелкие сотрудники, корректоры, ломовые чтецы иностранных газет,
разные художественные фигуры, молча что-то умеренно-прогрессивное мыслящие в
углах, знали свое дело, а я все не узнавал и никто мне его не указывал.
Скучный Воскобойников с усами, у которого я наконец имел счастье просидеть около
часа в кабинете, сказал мне так: "Трудно теперь найти такое занятие, которое
давало бы рублей 200 в месяц. Но прежде всего советую Вам иметь инициативу, тот
из сотрудников, кто сам задумал написать что-нибудь для газеты или журнала, не
обратится к Вам, а предложит Каткову свои собственные услуги".
Я задумался немного и сказал ему: "Не написать ли что-нибудь по поводу
"Складчины", которая была издана в пользу самарцев. Хотя это и не новость, но я
только недавно прочел ее и меня поразило в этой книге вот что: все, что в ней
история, воспоминание, правда, то представляет русскую жизнь скорей в хорошем
виде, чем в дурном. Все, что в ней вымысел, творчество носит отрицательный,
грубый, насмешливый или плоский характер. Это замечание я сделал уже давно; я
уже давно говорю, что если французская литература ищет всегда возвысить тон и
краски изображаемой жизни, то русская, напротив, никак не может даже и до
реальной жизни дорасти. Сначала Гоголь приемами, а революционеры позднее и
настроением точно будто атрофировали, заморозили нас, подстригли нам крылья, и в
этой книге "Складчина" из очерков и повестей только и есть две неотрицательных;
Кохановской -- Кроха словесного хлеба и Тургенева -- Живые мощи. Да и то "Живые
мощи" очень грустны. Это вопрос очень интересный и капитальный; в такой статье
можно коснуться кратко всей нашей литературы за последние 20--30 лет. Не надо
называть статьи "О Складчине", а по поводу книги "Складчина" Воскобойников
сказал: "Это правда, что в этом смысле много можно интересного сказать. Но эта
статья будет велика, ее надо в Вестник, а в дела Вестника я не мешаюсь. Там г.
Любимов; поговорите с ним; я не имею там влияния. Он другое дело, он профессор,
генерал, действительный статский советник. Поговорите с ним".
Кончился Воскобойников.
Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в
первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому,
когда и где всех этих людей застать.
Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту
ускользающую серую штучку -- Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со
мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал:
"Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет
пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья
готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что
вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!"
Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся,
что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а
Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с
редакцией) -- служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за
два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои
письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви
к церкви.
На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать.
IV
До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я
знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным,
И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и
княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной.
Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный,
должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других
я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти
авторитет по делам Востока.
Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал
также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и
воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать
каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я
готов с вами сколько угодно сидеть".
Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял
меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою
теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были
всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для
меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий".
Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться.
Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от
увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более.
Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду.
Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не
шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были
светлы и внимательны.
Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы
невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления,
или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность
мысли.
Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с
авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно,
хотя после могут и бранить его.
Свой брат, товарищ, приятель -- не то! А для самих авторитетов, для людей,
имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже
тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они
знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду.
Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о
моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что
вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу
вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о
том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И.
Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько
помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю,
стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо
придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову.
Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы;
жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то
преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не
нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков -- человек забитый этой
цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они
осторожны, житье.
Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле,
что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он
может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он
утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д.
Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта,
направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему.
Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя
непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается
прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам,
что нынче негде печатать".
Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все
пошлость прогресса и либеральности.
Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена.
Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я...
Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых,
в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа
знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме
родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже
интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не
прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении
Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был
ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для
исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и
рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в
Крыму пришла ему на память.
Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю
часть моей книги "Византизм и славянство".
Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга
сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в
прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать.
Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором
дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и
просил посидеть там, пока он кончит обед.
Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не
говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал
ему так:
"Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых,
я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в
какое время здесь кто обедает.
-- Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, -- отвечал Аксаков.
-- Да, в известном кругу, может быть, -- сказал я, -- а у меня есть дела с людьми
разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто
в три, кто в четыре, кто в пять часов.
Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил,
в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести
из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о
панславизме, под именем Константинова".
Его как будто что-то кольнуло, он подался вперед и с живейшим участием
воскликнул: "Ах! это вы Константинов!!" После этого любезность его удвоилась и
приняла даже тот чуть заметный оттенок почтения или уважительности, который
Умеют придать, не роняя себя и возвышая собеседника своим
словом и приемом, порядочные и светские люди, когда хотят доставить ему
удовольствие или когда повинуются сами невольному чувству.
Я постарался передать в точности наш разговор для того, чтобы видели люди, кто
из нас прав и кто виноват в том, что мы впоследствии не сошлись.
Я начал с того, что сказал ему прямо так:
-- Я вышел в отставку вовсе не по разладу с начальством; напротив того, я рискнул
приехать сюда, потому что нет никакой возможности печатать и издавать в России
что-нибудь за глаза. Конечно, можно сказать, что я поступил нерасчетливо, но и
это решит только будущее. Найдутся, может быть, справедливые люди, которые
поймут мое положение и поддержат меня.
Он очень заботливо расспросил меня о моих отношениях с Катковым, и я сказал ему,
что по вине самой редакции я задолжал ей около 4000, что дело с ним имею
поневоле, ибо другого журнала нереволюционного нет и т. д. и прибавил:
-- Поймите, зависеть от Каткова вовсе мне не по душе, потому что я его умеренному
европеизму не сочувствую. Для меня Мордва милее Европы.
Аксаков очень искренно и сочувственно засмеялся и сказал: "Еще бы! Я это
понимаю!"
Я донес ему еще на Каткова, что еще в 69-ом году, когда я приезжал из Турции в
отпуск, он, видимо, стараясь подчинить меня больше своему направлению, сказал: --
Мне, признаюсь, претит одно это ваше славянофильство. Славянофильство -- какая-то
гримаса, больше ничего. Пусть сама жизнь вырабатывает эти оригинальные формы, а
прежде времени учить нас -- это доктринерство.
Аксаков, с пренебрежением улыбаясь, слушал этот донос мой, который я излагал
всласть, ибо терпеть не могу и западный прогресс и разжиженное англо-саксонство
Вестника, и самый характер Мих. Н-ча, его фальшивую улыбку, его сухость,
раздражительность, доходящую до грубости и т. д.
Слово за словом я сказал Аксакову о книге моей "Визан-тизм и славянство", просил
его прочесть ее в рукописи и, если можно, найти возможность напечатать ее.
Таким образом мы заговорили прямо о славянах, о славянофильстве, о болгарском
вопросе.
-- Вторая часть моей книги, -- сказал я, -- чисто практическая, она написана
противу болгар, которые и нравственно и канонически не правы. Эту часть Катков
напечатать не прочь с сокращениями. Но в книге есть другие отделения: "О
психическом характере греков и югославян" и еще вот та система особая, о которой
я не говорю потому, что вы сами прочтете и увидите.
Он стал меня расспрашивать о болгарах, и я ему сказал, между прочим, вот что:
-- Многие у нас воображают себе болгар какими-то жертвами и только. Людьми
невинными, патриархальными; но надо видеть самому вблизи этих болгарских
вождей-буржуа... Какое-то противное соединение Собакевича с Гамбеттой.
Я ему рассказал, что знал об этих богатых старшинах и вождях югославизма, о том,
напр., как иные из них, обитающие на о. Халках, ездят каждый день по делам в
Константинополь и на пароходах сидят все время в 1-м классе, а в ту минуту,
когда идет человек сбирать плату за места, умеют почти всегда исчезать и
оказываться в низшем классе, чтобы платить дешевле, тогда как и вся плата
ничтожна.
Он много смеялся этому. Я описал ему также, как болгарский архонт Топчилешта,
здоровый болгарский Собакевич, идет по улице с базара и несет сам под мышкой
огромную связку лука, как этот скучный рябой Бурмов, корреспондент Каткова,
покупает вишни и торгуется и как грек лавочник восклицает: "Плохи вишни! Да где
ты видел такие! Сказано болгарская голова!" и блестящий корреспондент в высоком
цилиндре поспешно уходит.
Я прибавил вот что: "Если бы Топчилешта был старик в восточной одежде, в
шальварах и нес бы сам лук по улице, несмотря на свое богатство, то впечатление
было бы совсем иное... Он внушал бы симпатии и уважение. А когда видишь эти
нескладные, дурно сшитые сюртуки, когда слышишь все эти вычитанные из западных
книг фразы о просвещении, о равенстве и свободе... то видишь перед собою вовсе
не того почтенного славянского патриарха, которого желал бы