Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
ет не встречал
Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его
наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган
стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что
ненавидел, символ всего насильственного - мобилизации, армии, войны; ему и
сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос
этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо
могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи
бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с
афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся,
подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в
неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных
сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу
и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о
лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке - самом сокровенном в
его внутренней жизни, - поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо
даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и
появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил
дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца,
который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за
шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер
на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу
за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь,
перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские
буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись
в клубах вонючего дыма, исчезла.
Ильза была приглашена своим мужем Кюренбергом на репетицию; Зигфрид не
заметил ее, так как свет зажгли только над оркестром, а она села в
последнем ряду возле зеленого деревца в кадке и слушала симфонию оттуда.
Симфония ей не понравилась. Она слышала сплошные диссонансы, враждебные
друг другу столкновения звуков, бесцельные поиски: это был какой-то
неуверенный эксперимент, автор шел то одним путем, то другим и тут же
сворачивал в сторону, ни одна мысль не была договорена, все с самого
начала выглядело хрупким, полным сомнений, проникнутым отчаянием. Ильзе
казалось, будто эти ноты написаны человеком, который сам не знает, чего
хочет. И потому ли он в отчаянии, что не знает пути, или для него нет
дуги, так как он сам каждую тропу затемнял ночью своего сомнения и делал
ее недоступной? Кюренберг много ей рассказывал о Зигфриде, но Ильза не
была с ним знакома и до сих пор оставалась к нему равнодушной. Сейчас
музыка Зигфрида растревожила ее, а она не желала тревожиться. В этой
музыке звучало что-то, будившее печаль. Она на своем опыте познала, что
лучше избегать и страдания и печали. Она не хотела больше страдать. Не
хотела. Она достаточно настрадалась. Она подавала нищим несуразно большие
суммы, но не спрашивала, почему они просят милостыню. Кюренберг, как
дирижер, мог бы повсюду зарабатывать больше, чем здесь, - и в Нью-Йорке, и
в Сиднее. Когда он решил подготовить симфонию Зигфрида для конкурса в
Риме, Ильза не отговаривала его, но теперь жалела, что он взялся за нее,
ведь он трудится над чем-то несвязным, безнадежным, над бесстыдным в своей
наготе выражением откровенного, позорного отчаяния.
После репетиции Кюренберги пошли поесть. Они любили поесть, ели часто,
обильно и вкусно. К счастью, это по ним не было заметно. Они хорошо
переносили обильную, вкусную еду, оба были пропорционально сложены, как
говорится, в соку, но не жирные, упитанные, но не толстые, хорошая пара,
точно выхоленные животные. Так как Ильза молчала, Кюренберг понял, что
симфония ей не понравилась. Когда человек молчит, с ним трудно спорить, и
Кюренберг в конце концов начал хвалить Зигфрида, утверждая, что из новых
он самый талантливый. Дирижер пригласил Зигфрида зайти вечером, но теперь
не знал, приятно ли это будет Ильзе. Как бы мимоходом он сознался в этом,
а Ильза спросила:
- В гостиницу?
- Да, - ответил Кюренберг, и Ильза поняла, что Кюренберг, который даже
во время поездок - а переезжали они с места на место беспрерывно -
оставался страстным кулинаром, хочет готовить сам. Это доказывало, что он
действительно ценит Зигфрида и ухаживает за ним, и она снова промолчала. А
почему бы ей и не принять Зигфрида? Она не любила отказывать. Да и с
Кюренбергом ей не хотелось спорить. Это был брак без ссор, они ухитрились,
не ссорясь, пройти через нужду и опасности, изъездить весь белый свет.
Ладно, пусть Зигфрид явится к ним в гостиницу, пусть ее муж для него
приготовит ужин, она не возражает. Может быть, Кюренберг прав и Зигфрид -
приятный человек, но его музыка от этого лучше не станет. Ильза считала,
что она и не может стать другой; хотя эти звуки отталкивали ее, в них все
же чувствовалось что-то подлинное, и при всей их несвязанности они
воссоздавали картину определенной человеческой судьбы, а поэтому и не
могли стать иными, и, каким бы милым Зигфрид ни оказался, всегда его
музыка будет ей антипатична. Ильза внимательно посмотрела на Кюренберга:
вот он идет рядом с ней в костюме из грубошерстного твида, в скрипучих
башмаках на толстой подошве; волосы его уже поседели, и он успел облысеть,
но глаза на добром решительном лице ясны, фигура несколько раздалась, но
шагает он твердо, искусно лавируя среди беспокойной толпы, затопляющей
римские улицы.
Кюренберг производил впечатление человека замкнутого, вернее, внутренне
спокойного и твердого, живущего богатой духовной жизнью; он никогда не
позволял себе ни раздражения, ни сентиментальности, и все же Ильзе
чудилось, что покровительство, которое он оказывал Зигфриду, окрашено
теплым чувством; его тронуло то, что в сорок четвертом году неведомый
немецкий военнопленный, находившийся в английском лагере, обратился именно
к нему, добровольному эмигранту и бывшему недобровольному добровольцу,
штурмовавшему в первую мировую войну Лангемарк, и попросил у него образцы
новой музыки. Для Кюренберга письмо военнопленного Зигфрида было знаком,
сигналом из одичавшей варварской Европы, голубем, принесшим весть о том,
что потоп отступает.
Они уселись на солнце и наслаждались солнцем, сидели на террасе
чудовищно дорогого ресторана на площади Навоны и наслаждались тем, что
сидят там, смотрели на успокаивающий гармонический овал древней арены и
наслаждались счастливым сознанием того, что бои кончились, затем принялись
есть. Ели мелких, хрустящих, тушенных в масле раков, нежно поджаренную
птицу, смоченные лимонным соком и окропленные оливковым маслом листья
салата, сладострастно-пунцовую гигантскую клубнику и запивали все это
горьким возбуждающим фраскати. Они наслаждались вином. Они наслаждались
пищей. Они пили благоговейно. Они ели благоговейно. Они вкушали пищу
спокойно и серьезно. Они лишь изредка обменивались словом и все-таки очень
любили друг друга.
После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус
был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к
чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили
ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм
Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор,
благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию,
прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили
эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных
чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды.
Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими
домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого
скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако,
жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках
взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных
в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной
наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял,
ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и
овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно
долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его
на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена - оба со
свертками - поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый
роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью.
Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и
чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись
при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о
прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и
наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел
глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей
жизни; Ильзе снилось, что она Эвменида, спящая Эвменида, которую, чтобы ее
смягчить, называли Благожелательной, - богиня мести.
Уже пора, надо идти, он известил, что придет, и вот настал условленный
час, они ждут его, а он колеблется, ему уже расхотелось, ему страшно. Ему,
Юдеяну, страшно, а каков был всю жизнь его девиз? "Я не ведаю страха!" Эта
фраза многих поглотила, они отдали концы, разумеется другие, а не он - он
отдавал приказы; они гибли в бесполезных атаках во имя потерявшего смысл
понятия чести, удерживали заранее обреченные позиции, стояли до
последнего, как потом Юдеян, выпятив грудь, докладывал своему фюреру, а
те, кто струсил, болтались на деревьях и фонарях, раскачивались на
холодном ветру смерти с позорной табличкой на сдавленной шее: "Я был
слишком труслив, чтобы защищать свое отечество". Чье же отечество надо
было защищать? Юдеяна? Принудительный рейх и наступательную "ось"? Их
можно было лишь послать к дьяволу; людей не только вешали, им отрубали
головы, их пытали, расстреливали, правда они умирали и за брустверами, в
окопах, там в них целился враг, и, конечно, враг стрелял, но здесь пулю
посылал свой же камрад - "лучшего ты не найдешь" [строчка из солдатской
песни, популярной у нацистов], здесь бесновался соплеменник,
прославленный, воспетый, а тот, кто был обречен, увы, слишком поздно
начинал понимать, где враг и где друг. Юдеян говорил по-отечески "мои
ребята", и Юдеян говорил на языке общественных уборных: "пришить эту
свинью", он всегда был "народен" и всегда держался славным малым, этот
весельчак из Ландсберга и бывший палач фемы [тайное фашистское судилище],
этот кровавый парашник из лагерей "Черного рейхсвера" в Мекленбургских
поместьях, страшный, как череп на эсэсовской каске; даже старые кумиры
изменяли: Эрхардт, капитан, пировал с литераторами и дерьмовыми
интеллигентами, а Россбах странствовал с молокососами по стране и ставил
мистерии на радость попам и школьным учителям, но он, Юдеян, шел
правильным путем, упрямо, неуклонно шел он дорогой фюрера и рейха, дорогой
чести.
Он шагал по комнате, по широкому ковру, стены были обиты материей, свет
висячих ламп смягчали шелковые абажуры, на камчатном покрывале постели
лежал Бенито, паршивый кот, он взглянул на Юдеяна, иронически сощурясь,
словно хотел Оказать: "Ты еще жив?" - а затем с отвращением покосился на
серебряную тарелку с жареной печенкой, стоявшую в ногах кровати. Для чего
приволок он сюда эту тварь? Что это, магия какая-то? Нет, в нечистую силу
он никогда не верил. Просто сантименты одолели, не мог видеть, как дразнят
кота, обозлился, ведь кот Бенито - государственная собственность. Чертовы
сопляки! Юдеян остановился на виа Венето, в отеле, где жили послы и
министры, генерал НАТО, президенты стальных концернов США, члены
наблюдательного совета "Фарбениндустри", здесь же была выставка
премированных кинобюстов, авантюристы и кокотки чирикали в своих клетках -
какие только птицы не залетают в Рим?! Модные бороды всех фасонов, и
талии, суженные портными до осиных размеров, сказочно дорогие туалеты,
девичьи талии, которые, кажется, схватишь и вот-вот переломишь, но хватали
не за них, а за тугие груди и тугие зады, ощущая соблазнительный и
волнующий трепет плоти под пленкой нейлона, дразнящий поясок, обтягивающий
живот и бедра и спускающийся к паутине чулок, только кардиналы не жили в
этом отеле.
Синие очки он снял, глаза голубовато-белесые, водянистые, словно
расплывшиеся. Может быть, он поступил легкомысленно, поселившись здесь?
Юдеян невольно рассмеялся. Во-первых, это его право, теперь, как и всегда,
а во-вторых, надо знать, откуда дует ветер! Чем же сейчас повеяло?
Прощением и забвением. Это была одна из шуток Юдеяна, а Юдеян любил
пошутить, потому-то он и остановился именно в этом отеле, хотя фамилия его
в паспорте - не его фамилия, и место рождения - не его место рождения, но
в остальном документ самый подлинный, с дипломатической визой. Юдеян -
важная особа. Всегда был и теперь стал опять. Он мог позволить себе
остановиться здесь и наслаждаться воспоминаниями о днях былого величия:
под этой крышей находилась некогда его резиденция, отсюда отправлял он
распоряжения в палаццо Венеция, из холла этого отеля отдал он приказ
расстрелять заложников.
Что же ему надеть? Он здоров, в хорошей форме, у него есть костюмы,
сшитые из английских тканей искусными арабскими портными, он стал светским
человеком, даже душится, когда идет в бордель, - этому он научился у
шейхов; но в любой оболочке он оставался тем же Юдеяном, инфантильным
типом, мрачным героем мальчишек, который не мог забыть, как часто отец,
школьный учитель, порол его за то, что он ничему не желал учиться. Может
быть, надеть темный костюм? Этой встрече надо придать торжественность. Но
вероятно, не принято в таких случаях душиться. Там, куда он идет, не
следует благоухать мускусом. Там козла надо прятать. Немецкие бюргеры
снова обрели самих себя! Они стали опять светскими людьми. Отразилась ли
на нем жизнь в тех краях, откуда он прибыл? Сначала эти кровавые дороги, а
под конец зной, сушь, песок?
Он прибыл из страны шакалов. Ночью они выли. Чужие звезды сияли на
небе. Но какое ему дело до них? Звезды - только ориентиры над картой
местности. Другими он и не видел их. И шакалов не слышал. Он спал. Спал
спокойно, мирно, без сновидений. Он каждый вечер падал в сон, словно
камень в колодец. Его не тревожили ни кошмары, ни угрызения совести, ему
не являлись призраки. Только побудка поднимала его. Это была знакомая
приятная музыка. Из пустыни веяло бурей. Звук горна рвался и гас. Горнист
был просто ленивый пес, таких надо на передовую. Песок хлестал в стены
барака. Вот Юдеян поднялся с узкой походной койки. Он любил спать на
жестком ложе. Ему нравилась эта выбеленная комнатенка с жестяным шкафом,
откидным столом, дешевым умывальником, нравилось звяканье заржавленного
кувшина и таза. А он мог бы жить в королевской резиденции, на роскошной
вилле, как шеф-инструктор, организатор армии, неоценимый
высокооплачиваемый специалист, каким он и был на самом деле. Но он любил
казарму. Она рождала уверенность в себе, она одна давала ощущение
безопасности. Казарма - это было отечество, камрады, опора и порядок. Но
все это - пустые фразы, красивые фразы школьника, которыми он утешал себя.
Кому мог Юдеян быть другом? Он любил смотреть на пустыню. Не ее
беспредельность звала его, а ее нагота. Пустыня была для Юдеяна огромным
учебным плацем, это был фронт, манящий и щекочущий постоянным
возбуждением, которое поддерживает способность быть мужчиной. В
королевской резиденции вокруг него порхали бы легконогие слуги, он спал бы
с теплобрюхими женщинами, забывался бы на их чреслах, он, как паша, мог бы
купаться в приправленных ароматами водах. Но он мылся в лагере, натирал
тело докрасна щеткой, брился старинной германской бритвой, которую вез в
кармане от Вейдендаммербрюкке до пустыни, и чувствовал себя отлично. Он
думал: щетина как у кабана. У него был тонкий слух. Он слышал шорох и
плеск воды, звяканье ковшей, свистки, непристойности, ругань, команду,
шарканье сапог, хлопанье двери, Он вдыхал казарменный дух, в котором был
запах плена и рабства, смазанных ремней, ружейного масла, едкого мыла,
приторной помады, кислого пота, кофе, перегретой алюминиевой посуды, мочи.
Это был запах страха. Но Юдеян об этом не догадывался. Он ведь не ведал
страха. Он хвастался перед своим отражением в зеркале - голый,
толстопузый, стоял перед загаженным мухами зеркалом. Потом затянулся
ремнем. Он был последователем старой школы. Кроме того, пояс поджимал
живот, а зад выступал - фокус всех старых генералов. Юдеян вышел в
коридор. Люди вытягивались вдоль стен, распластавшись на них, покорные
тени. Он их не замечал. Он стремился на воздух. Солнце было
кроваво-красное, оно парило, точно его несла пылевая буря. Юдеян шел мимо
выстроившихся солдат. Буря трепала его мундир цвета хаки. Песок резал
тело, будто стеклянными осколками, и бил по танкам, точно град. Юдеяна
веселило это зрелище. Парад сыновей пустыни! Он посмотрел на них. Увидел
миндалевидные глаза, темные, блестящие, обманчивые, увидел коричневую
кожу, опаленные солнцем мавританские лица, семитские носы. Это его
солдаты? Его солдаты мертвы. Они лежат в траве и в снегу, среди песка и
камней, они заснули вечным сном за полярным кругом, во Франции, в Италии,
на Крите, на Кавказе, а некоторых просто зарыли на тюремном дворе. Его
солдаты! Теперь его солдаты - вот эти. Юдеян не чувствовал иронии судьбы.
Он шел твердым шагом принимающего парад, строго и прямо смотрел в
миндалевидные глаза, блестящие, обманчивые, мечтательные, Юдеян не видел
упрека в этих глазах. Он не читал в них обвинений. Юдеян отнял у этих
людей их кротость, кротость первозданности. Он отнял у них гордость,
врожденное чувство собственного достоинства, жившее в этих сынах гаремов.
Он сломил их, научил одному: повиноваться. Он хорошо их вымуштровал, тоже
по старинке. И вот они стояли прямо и ровно, словно оловянные солдатики, и
душа их была мертва. Они стали солдатами. Они стали человеческим
материалом. Это было готовое пополнение, пушечное мясо. Юдеян не
бездельничал. Он не обманул своих хозяев. Где бы он ни командовал -
возрождалась былая прусская слава, и, куда бы ни приезжал он, - всюду была
для него Великая Германия. Песок пустыни казался ему все еще песком
германских земель. Пусть Юдеян изгнан, но его корни целы: свою Германию,
которая когда-нибудь еще оздоровит мир, он носит в сердце. Флагшток
вздымался среди бури, он одиноко вздымался к солнцу, затуманенному песком,
вздымался одиноко и высоко в безбожное Ничто. Прозвучала команда. Слова
подстегнули солдат, как электрический ток. Они вытянулись еще напряженнее,
и флаг взвился! Какой великолепный символ бессмыслицы! На зеленом поле
алела утренняя звезда. Здесь можно было еще сбывать залежавшиеся товары:
призрак националистического государства, верность ему и