Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
ший в комнате беспорядок еще больше расстроил его. Что это за
палка и какая-то старая сумка на гвозде? А эти камни? Он снова посмотрел
на Джона и застиг пристальный и невидящий взгляд, устремленный вдаль.
Совершенно ясно, что его нельзя даже выпустить на трибуну.
- Красивые камешки, - бодро произнес Чарльз и, сославшись на деловое
свидание, покинул Джона - навсегда.
"ЖЕНЩИНА В ЗЕРКАЛЕ (пер. - М.Лорие)"
Отражение
Не следовало бы оставлять висящие на стенах зеркала, как не следует
оставлять без присмотра открытую чековую книжку или письмо с признанием в
гнусном злодействе. В тот летний день взгляд невольно тянулся к высокому
зеркалу, висевшему в холле. Так распорядился случай. Из глубины дивана в
гостиной был отлично виден не только отраженный в итальянском зеркале
мраморный стол прямо перед ним, но и кусок сада. Видна была длинная
зеленая дорожка, окаймленная бордюрами из высоких цветов, уводившая
куда-то за пределы рассекавшей ее наискосок золоченой рамы.
Дом был пуст, и сознание, что, кроме тебя, в гостиной никого нет,
внушало ощущение, знакомое, наверное, натуралистам, когда они, накрывшись
сеткой из травы и листьев, став незримыми, наблюдают самых пугливых зверей
и птиц - барсуков, выдр, зимородков, без стеснения разгуливающих на воле.
В тот день комната была полна этих пугливых созданий, игры теней и света,
в которой взлетают занавески, опадают лепестки, что случается, только
когда никто этого не видит. Тихая комната в старом загородном доме,
комната с коврами и каменными каминами, встроенными книжными полками и
красными с золотом лакированными шкафчиками, была полна таких призрачных
созданий. В легком танце они перебегали из угла в угол, грациозно
выступали, поднимая лапки и распустив хвосты, - словно что-то клевали -
как цапли, или стайки нарядных фламинго, на которых розовые краски
слиняли, или павлины с хвостами в прозрачных серебряных чехлах. И что-то
вдруг затемнялось, словно каракатица выбрасывала облачко лиловой жидкости;
и комнату, как живого человека, раздирали страсти и печали, взрывы гнева и
зависти. С каждой секундой в ней что-нибудь да менялось.
А за дверью отраженный в зеркале мраморный стол, подсолнухи, дорожка в
саду были так отчетливы и неподвижны, что казалось, реальность их
ненарушима. Странный это был контраст - здесь все непрерывно меняется, там
все застыло. Взгляд невольно обращался то туда, то сюда. А все окна и
двери в доме были открыты из-за жары, и поэтому дом полнился вздохами,
словно все скоротечное и преходящее обрело голос, и голос этот то
шелестел, то замирал, как человеческое дыхание, тогда как в зеркале все
затаило дух и замерло в блаженстве бессмертия.
Полчаса тому назад хозяйка дома Изабелла Тайсон в легком летнем платье
и с корзинкой в руке ушла по зеленой дорожке и исчезла из глаз, отсеченная
золоченой рамой зеркала. Очевидно, она направилась в нижний сад нарвать
цветов; или, что более вероятно, набрать чего-то невесомого, причудливого,
раскидисто-зеленого - такого, как ломонос или изящные побеги вьюнка, что
оплетают грубые стены и вспыхивают там и сям яркими пятнами
фиолетово-белых колокольцев. С ней вязалось что-то причудливое - скорее
дрожащий вьюнок, чем прямая, как палочка, астра, или жеманная цинния, или
даже розы, фонарями горящие на кольях ее же любимых шпалер. Сравнение это
показывало, как мало мы о ней знали, после стольких-то лет; ибо на самом
деле женщина из плоти и крови в пятьдесят пять, а то и шестьдесят лет не
может быть ни зеленым побегом, ни усиком. Такие сравнения мало того что
никчемны и поверхностны, они еще и жестоки, потому что, дрожа и колеблясь
не хуже вьюнка, скрывают от нас правду. А правда необходима; как
необходима стена. И все же странно, что, зная Изабеллу столько лет,
невозможно было сказать, что о ней правда, а что фантазия; мы все еще
отделывались фразами вроде этой, насчет вьюнка и ломоноса. Всем известные
факты были наперечет: было известно, что она старая дева; что она богата;
что она купила этот дом и без чьей-либо помощи - часто забираясь в самые
глухие уголки земли и рискуя подхватить какую-нибудь восточную болезнь или
уколоться о ядовитые шипы - собрала все эти ковры, и стулья, и шкафчики,
что вели теперь у нас на глазах свое призрачное существование. Порой
казалось, что им известно о ней больше, чем дозволено узнать нам, хоть мы
и сидели на них, писали за ними и осторожно по ним ступали. В этих
шкафчиках было много маленьких ящичков, а в ящичках наверняка хранились
письма, перевязанные лентами, надушенные лавандой и лепестками роз. Ибо
вот и еще факт, если уж требуются факты: в прошлом Изабелла много с кем
общалась, у нее было много друзей; и тот, у кого хватило бы дерзости
выдвинуть ящик и прочесть ее письма, нашел бы там следы многих
треволнений: назначенные свидания, сетования на то, что свидания не
состоялись, длинные письма с выражением нежных чувств, резкие письма,
полные ревности и упреков, страшные слова окончательного расставания -
ведь все эти встречи и объяснения не привели ни к чему, она так и не вышла
замуж, а между тем, судя по равнодушному, как маска, выражению ее лица,
она знала, что такое опыт и страсть, в двадцать раз лучше, чем женщины, о
чьих романах слышали и толковали все кому не лень. Под влиянием этих
мыслей об Изабелле комната ее заволоклась тенями и иносказаниями; углы
стали казаться темнее, ножки столов и стульев более хрупкими и
замысловатыми.
Внезапно эти раздумья были прерваны резко, хоть и бесшумно. В зеркало
заглянул кто-то большой и черный, заслонил собой все вокруг, высыпал на
стол кучку мраморных табличек в розовых и серых прожилках и исчез. Но вся
картина успела измениться. Какое-то время она казалась неузнаваемой,
бессмысленной, не в фокусе. Эти таблички не вмещались ни в какую
человеческую ситуацию. Потом некий логический процесс начал вбирать их в
себя, распоряжаться ими и пристраивать их на место в общей сумме опыта. И,
наконец, до сознания дошло, что это просто-напросто письма. Приходил лакей
и принес почту.
Они лежали на мраморном столе, сначала сочась светом и красками, ни с
чем не сливаясь. А потом стало видно, как они, точно по волшебству,
втягиваются, и располагаются, и становятся частью общей картины, и
получают свою долю той неподвижности и бессмертия, которые дарило зеркало.
Теперь они словно приобрели новую реальность и значение, а заодно и стали
тяжелее, словно только с помощью резца их и можно было бы отделить от
стола. И пусть то была фантазия, но казалось, что из пачки заурядных писем
они превратились в скрижали, на которых начертана вечная правда, что,
прочитав их, узнаешь об Изабелле все, что стоит о ней узнать, да и не
только о ней, но и о жизни. Листки в этих мраморных на вид конвертах
наверняка исписаны, густо и с подчеркиваниями, сплошь очень важными
вещами. Изабелла войдет, станет медленно брать их в руки одно за другим,
распечатывать и внимательно прочитывать слово за словом, а потом с
глубоким, все понимающим вздохом, словно заглянув на самое дно познания,
разорвет конверты на мелкие кусочки, а письма свяжет в пачку и запрет в
ящик в одном из шкафчиков, твердо решив утаить то, о чем она не считает
нужным никому рассказывать.
Эта мысль послужила как бы вызовом. Изабелла не считала нужным
рассказывать о себе, но теперь ей от этого не уйти. Это нелепо, это
чудовищно. Раз она столько утаивает и столько знает, значит, надо вскрыть
ее первым попавшимся инструментом - воображением. Надо без промедления
сосредоточить на ней все помыслы. Не дать ей ускользнуть. Не дать, как
раньше, отвлекать тебя случайными мелочами - обедами, гостями и светскими
разговорами. Надо поставить себя на ее место. Легко себе представить, как
она стоит сейчас в нижнем саду. На ней длинные модные туфли из самой
мягкой, самой эластичной кожи. Безупречные, как все, что она носит. И
стоит она у высокой изгороди нижнего сада, подняв привязанные к поясу
ножницы, чтобы срезать какой-нибудь увядший цветок, какую-нибудь слишком
вытянувшуюся ветку. Солнце светит ей в лицо, бьет в глаза; но нет, в
последнюю минуту набежало облачко, и выражение ее глаз стало непонятным -
насмешливым или ласковым, задумчивым или открытым? Виден только
расплывчатый контур ее немного увядшего красивого лица, обращенного к
небу. Возможно, она думает о том, что надо заказать новую сетку -
покрывать грядки с клубникой; что надо послать цветов вдове Джонсона; что
пора съездить на новоселье к Хипслеям. О таких вещах она, во всяком
случае, говорит за обедом. Но вещи, о которых она говорит за обедом, - это
неинтересно. Хочется другого - уловить и облечь в слова состояние, которое
для ее души то же, что для тела дыхание, что называют счастьем или
несчастьем. Едва возникли эти слова, как стало ясно, что она, конечно же,
счастлива. Она богата; она известна в своем кругу, у нее много друзей; она
путешествует - покупает ковры в Турции, синие вазы в Персии. Дороги
наслаждений разбегаются во все стороны от того места, где она стоит,
подняв ножницы, чтобы срезать трепещущие ветки, а кружевные тучки бросают
на ее лицо прозрачную тень.
Тут она быстрым движением перерезала несколько стеблей ломоноса, и они
упали наземь. И когда они упали, конечно же, прибавилось света, конечно
же, стало возможно немножко глубже проникнуть в ее сущность. Душа ее
сейчас полна нежности и сожалений... Срезать лишнюю ветку так жалко, ведь
она живая, а жизнь - это самое дорогое. Да, и в то же время падающая ветка
- это напоминание о том, что и ты умрешь и все на свете непрочно,
эфемерно. И тут же, оттолкнувшись от этой мысли, она с присущим ей
здравомыслием подумала, что жизнь обошлась с ней милостиво; хоть смерть и
неизбежна, ей сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с
корнями фиалок. Она стоит и думает. Не облекая ни одной мысли в слова -
потому что она из тех сдержанных натур, что предпочитают обволакивать свои
мысли молчанием, - она чувствует, что душа ее полна мыслей. Душа ее - как
эта ее комната, где тени мечутся туда-сюда в легком танце, грациозно
движутся, распустив хвосты, что-то клюют на ходу; и все ее существо, опять
же как комната, тонет в тумане глубокого знания, немых сожалений, и сама
она подобна запертым ящичкам, набитым письмами. Говорить о том, чтобы
"вскрыть ее", точно она устрица, грешно и нелепо. Тут годится лишь самый
тонкий, острый, гибкий инструмент. Надо просто вообразить... Да вон она
сама, в зеркале. Ты испуганно вздрагиваешь.
Сначала она была так далеко, что и не разглядеть толком. Она замедляла
шаги - то поправит розу на колышке, то поднимет и понюхает гвоздику, - но
шла не останавливаясь и все вырастала в зеркале, становилась все больше
той, в чью душу так хотелось проникнуть. Шаг за шагом шла и проверка -
приспособление обнаруженных в ней качеств к ее теперь зримому облику. Вот
ее серо-зеленое платье, и узкие туфли, и корзинка, и что-то поблескивает
на груди. Она приближалась так постепенно, что казалось - она не разбивает
картины, отраженной в зеркале, а только вносит в нее какое-то новое
настроение, которое незаметно изменяет и другие предметы, словно вежливо
просит их посторониться. И письма на столе, и зеленая дорожка, и
подсолнухи, поджидавшие ее в зеркале, словно расступались, принимая ее в
свое общество. Наконец вот она и здесь, в холле. Остановилась. Стоит у
стола. Совершенно неподвижно. И зеркало сразу стало заливать ее светом,
который словно пригвоздил ее к месту, который, подобно кислоте, съедал все
несущественное и лишнее, оставляя неприкосновенной только правду. Это было
захватывающее зрелище. Все спадало с нее - облачко, платье, корзинка,
брильянт, все что подходило под определение вьюнка и ломоноса. Вот и
жесткая стена, которую они оплетали. Вот и сама женщина. Стоит обнаженная
в этом безжалостном свете. И ничего не осталось. Изабелла пуста. Нет у нее
мыслей. И нет друзей. Она никого не любит. А письма? Одни счета. Вон она
стоит - старая, исхудавшая, жилистая, прямой нос, морщинистая шея - и даже
не дает себе труда взять их в руки.
Не следовало бы оставлять без присмотра висящие на стенах зеркала.
"ЮВЕЛИР И ГЕРЦОГИНЯ (пер. - М.Лорие)"
Оливер Бейкон жил на верхнем этаже дома, выходящего на Грин-парк. У
него была там квартира; все стулья в ней стояли в точности как положено,
стулья, обитые кожей. Диваны соответствовали размерам оконных ниш, -
диваны, обитые штофом. Окна - три высоких окна - украшало сколько положено
тюля строгого рисунка и узорного атласа. На буфете красного дерева в
строгом порядке выстроились коньяки, ликеры и виски всех, каких положено,
марок. А из среднего окна он мог любоваться блестящими крышами машин,
запрудивших узкое ущелье Пиккадилли. Более центрального местоположения не
придумаешь. И в восемь часов утра слуга приносил ему на подносе завтрак;
тот же слуга разворачивал его пунцовый халат; длинными острыми ногтями он
вскрывал письма и извлекал из конвертов толстые белые пригласительные
карточки с жирно выгравированными на них именами герцогинь, графинь,
виконтесс и прочих титулованных дам. Затем он умывался, затем пил чай с
гренками; затем прочитывал газету при свете пылающего в камине
электрического угля.
"Ты только подумай, Оливер, - говорил он, обращаясь к самому себе, -
ты, чья жизнь началась в грязном замусоренном проулке, ты, который..." - и
поглядывал вниз на свои ноги в безупречных брюках, на свои ботинки и
гетры. Все на нем было безупречно сработано, скроено из лучшего сукна
лучшими ножницами на всей Сэвил-Роу. Но нередко он разоблачался и опять
становился маленьким мальчиком в темном проулке. Когда-то это казалось ему
предметом мечтаний - продавать ворованных собак разряженным женщинам в
Уайтчепел. И однажды он попался. "Ой, Оливер, - стонала тогда его мать, -
ой, Оливер, сын мой, когда же ты одумаешься?.." Потом он пошел работать в
лавку; продавал дешевые часы, потом отвез некий конверт в Амстердам... Тут
старый Оливер, вспоминая молодого, довольно усмехался. Да, он неплохо
заработал на тех бриллиантах; да еще комиссионные за изумруд. После этого
он работал на Хэттон-Гарден, в комнате позади лавки, куда не допускались
посторонние, в комнате, где были весы, сейф, толстые лупы. А потом... а
потом... Он усмехнулся. Когда он жарким летним вечером шел мимо ювелиров,
которые стояли на улице, толкуя о ценах, золотых приисках, алмазах,
сведениях из Южной Африки, кто-нибудь из них обязательно прикладывал сбоку
палец к носу и бормотал ему вслед: "Гммм" - всего лишь шепоток, всего лишь
толчок локтем, палец, прижатый к носу, жужжание, пробегавшее по рядам
ювелиров на Хэттон-Гарден жарким летним вечером... о, уже много-много лет
тому назад! Но и до сих пор он чувствовал спиной приятное тепло - толчок
под ребра, шепоток, означавший: "Вон глядите, молодой Оливер, молодой
ювелир, вон он пошел". Да, он был тогда молод. А потом стал одеваться все
лучше, и завел сперва выезд, а потом автомобиль, и в театре сидел сперва в
бельэтаже, а потом в первых рядах партера. И купил виллу в Ричмонде,
фасадом на реку, с красными розами на шпалерах, и мадемуазель каждое утро
срезала розу и вдевала ему в петлицу.
- Так, - сказал Оливер Бейкон, вставая и потягиваясь, - так...
И остановился перед портретом старой дамы на камине и поднял руки.
- Я сдержал слово, - сказал он и сложил ладони, словно воздавая ей
почести. - Я выиграл пари.
Так оно и было: он сделался самым богатым в Англии ювелиром; но его
нос, длинный и гибкий, как хобот у слона, словно хотел сказать
подрагиванием ноздрей (а казалось, что подрагивают не только ноздри, но
весь нос), что он еще не удовлетворен, все еще вынюхивает что-то под
землей, чуть подальше. Представьте себе гигантского борова на пастбище,
где полно трюфелей; вот он выковырнул их из-под земли несколько штук, а
чует, что чуть подальше есть и еще трюфель, крупнее, чернее. Так и Оливер
постоянно вынюхивал в жирной почве Мэйфера еще один трюфель, самый
крупный, самый черный, чуть подальше.
Ну так вот, теперь он поправил жемчужную булавку в галстуке, надел свое
модное синее летнее пальто, взял свои желтые перчатки и трость, чуть
враскачку спустился по лестнице и, то ли вздыхая, то ли принюхиваясь своим
длинным острым носом, вышел на Пиккадилли. Ибо, хоть он и выиграл пари,
разве не был он до сих пор человеком печальным, неудовлетворенным,
человеком, ищущим нечто, еще от него скрытое?
Он шел немного враскачку, как раскачивается верблюд в зоопарке, когда
шагает по асфальтовым дорожкам под грузом лавочников и их жен, жующих
что-то из бумажных пакетов и бросающих на дорожку смятые кусочки фольги.
Верблюд презирает лавочников; верблюд не удовлетворен своей долей;
верблюду мерещится синее озеро за бахромою пальм. Так и прославленный
ювелир, самый прославленный в мире, шагал по Пиккадилли, безупречно
одетый, в перчатках и с тростью, но все еще не удовлетворенный, пока не
дошел до маленького темного магазина, известного во Франции, в Германии, в
Австрии, в Италии и во всех концах Америки, - до маленького темного
магазина в переулке на задах Бонд-стрит.
Как всегда, он прошел через магазин молча, мимо четверых приказчиков -
двух старых, Маршалла и Спенсера, и двух молодых, Хэммонда и Уикса, -
которые встали навытяжку при его появлении и смотрели на него завидуя.
Только движением затянутого в желтую лайку пальца он дал понять, что
заметил их присутствие. А войдя в свой личный кабинет, закрыл за собою
дверь.
Затем он отпер железную решетку, защищавшую окно, и открыл створки.
Стали слышны голоса Бонд-стрит, далекий шум транспорта. Взметнулся свет
рефлекторов в глубине магазина. Дерево за окном помахало шестью зелеными
листьями - был июнь. Но мадемуазель вышла замуж за мистера Педдера с
пивоваренного завода там же в Ричмонде, и некому было вдевать розы ему в
петлицу.
- Так, - не то фыркнул он, не то вздохнул. - Так...
Потом он нажал кнопку в стене, и панели медленно раздвинулись, а за
ними находились стальные сейфы - пять, нет, теперь уже шесть, все
вороненой стали. Он повернул ключ, открыл один сейф, другой. Все они были
обтянуты внутри темно-малиновым бархатом, во всех хранились драгоценности
- браслеты, колье, диадемы, кольца, герцогские короны; и отдельные камни в
стеклянных мисочках - рубины, изумруды, жемчуг, бриллианты. Надежно
убранные, протертые, прохладные, но вечно горящие собственным,
спрессованным в них огнем.
- Слезы! - сказал Оливер, глядя на жемчуг.
- Кровь сердца! - сказал он, глядя на рубины.
- Порох! - продолжал он и так встряхнул бриллианты, что они вспыхнули и
засверкали. - Хватит пороху взорвать весь Мэйфер, взлетит прямо в небо,
во-он туда! - С этими словами он закинул голову и испустил как бы легкое
ржание.
Телефон на столе подобострастно зажужжал тихим, приглушенным голосом.
Оливер закрыл сейф.
- Через десять минут, - сказал он, - не раньше. - И, сев за стол,
поглядел на головы римских императоров, выгравированные на его запонках. И
опять разоблачился и стал маленьким мальчиком, играющим в шарики в
проулке, где