Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и
вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел
столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на
раненую руку, потемнело в глазах.
Сколько времени прошло -- не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно,
пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым
лоскутьем -- землей и корнями -- серые скомканные трупы минометчиков. Меж
ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого
неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча
приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то.
Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего
лейтенант был коротенький -- обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего
пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел...
...Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не
зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под
пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью,
вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся
кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется,
значит, скоро выйдет.
Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня,
из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал.
Травинка
Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей
травинки, тронул ладонью острие травинки -- и она не уколола кожу, она
уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая
тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и
листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии
и займет свое место на лугу, средь огромной планеты...
Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее
деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что
было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися
костями.
А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было
поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого
черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи
расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу,
изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени,
уступая место все более стервенеющим машинам...
Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем
больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая
зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди -- они
раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было
весело это делать.
А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели,
скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и
крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли,
отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку
вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая
отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя.
В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, -- ничего не было,
потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе
неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и
память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми.
У человека были сорваны ногти -- рыл ими землю, изо рта текла вместе с
грязью кровь -- перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть
глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени -- это в
конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости
словно бы смялись в суставах и сделались короче -- он был убит, выключен из
себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не
память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты,
которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что
заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать
цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от
страха или радоваться ее радостью.
Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко
и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство,
да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи.
Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли
поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, -- что-то вывернутое,
израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое -- следы чудовищно-
громадной силы и злой, бессмысленной работы.
Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только
что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад,
имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя
к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой,
добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку,
училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения -- все это
никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях,
школьные и юношеские страдания -- все-все оказалось ни к чему, жизнь его не
получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом,
одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на
земле.
Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж
хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее -- последней
выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол
яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги,
вырванная осколком из кармана -- недавно полученное письмо, но это уже стало
отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться -- кого
молят, кого призывают мертвые губы,
Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала
дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой,
оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла,
растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ
его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись
матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался
он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду,
всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок
мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи,
цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком!
ОбманВсе обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы,
тепла, света, солнца!
Не надо такой жизни!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему
сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на
нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его
небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли,
ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну
огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на
четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив
то, чем они убивали друг друга -- пусть грядет кара, давно ими заслуженная!
Человек выдрал мать-и-мачеху с цепким корнем, с тряпичными листьями,
бросил цветок себе под ноги, топтал его кованым ботинком, мичкал в грязной
земле, неистово, безумно плясал и плакал, проклиная все живое, живущее и
недостойное жить на земле.
Черпая пригоршнями разбитую землю, он забросал товарища, не прикрыв ему
даже лица -- не мог найти поблизости пилотку, не отняв руки от яблоневого
пенька, и, оглушенный, полуслепой, побрел следом за рассеянным табуном
бредущими существами, побрел туда, где сгущались дым, пыль, огонь и грохот,
куда так давно и упорно идут земные существа под названием -- люди.
И вот росток травинки!
Белый, птичий клювик летящей в пространство птицы под названием --
Земля. Какие муки, какую силу и терпение испытывал этот росточек, прежде чем
воспрянул на свету дивным, горящим стебельком?! Каков путь его от мокрого
корешка до того, что зовется травинкой? И сколько силы, терпения, могущества
надо употребить природе, чтобы сделать из травинки луг? Земной, зеленый
луг!..
И как отрадно, что растерзавший когда-то во злобе и отчаянии военным
ботинком весенний цветок, а ныне, на старости лет, радостно лелеющий восход
ранновешней травинки -- было и есть одно и то же существо -- это я, Господи!
Шрамы
Что с человеком происходит? Он живет, стареет, копятся его года, редеют
волосы и густеет седина, трещат и болят кости, прибавляется в сердце грусти,
настигает бессонница и... накапливаются раны. И не только сердечные.
Где я ни погляжу, где ни пощупаю себя, то рубец, то отметина на теле
есть -- с детства от деревенских и детдомовских драк доставшиеся, одна на
затылке, складничком ударил какой-то оголец из городского игарского барака.
Ребятня на уроках шутя водила пальцем, царапала ногтем шрам, называла его
Ладожским озером. С детства же перелом на ноге, ожог на руке --
увеличительным стеклом палили живое тело, испытывая, как выдержит человек
пытки, если попадется в руки фашистов...
Повезло, не попал в плен, но вот на теле отметины остались, и на лице,
и на ноге, и на руке, да куда ни глянешь, то кости покрошены, то мякоть
изорвана, то палец расплющен, то красный стручок на плече.
О жизни человека можно судить и по шрамам на теле. Если пересчитать их
-- ноющие, чешущиеся, болящие по ночам -- ох, какая жизнь-то у нас
разнообразная былаНe приведи Господи таких примет жизни нашим внукам, такого
смятения в душе, такой боли в теле.
Какое сырое утро
За окном мутно. Каплет с крыши. Каплет с черемух. Окна залеплены серым
снегом. Он медленно сползает по стеклу, лепится к рамам, набухает...
Как болят кости! Ах, как болят кости! Но надо вставать. Надо вставать и
работать.
Наступило утро. Все люди работают. И мне тоже надо работать.
Но как болят кости! И старые раны болят.
Полежу еще маленько, чуть-чуть...
Я ведь заработал право полежать?
Но мало ли кто и чего заработал! Кто подсчитывал? Надо вставать.
Вставать! Вставать!..
Все то же сырое утро, нет, уже день, мутный, промозглый, родившийся из
морока и стыни. Все так же каплет с черемух. Мимо окон проехал дядя Федор на
мокрой лошади к ферме -- он везет вонючий силос.
Я вожу ручкой по бумаге. И дяде Феде, и лошади, и мне не хочется
работать.
Но бегут строки все быстрее, быстрее, и мимо окон бежит лошадь с
пустыми санями. Бежит, фыркает -- разогрелась.
Может быть, завтра наступит ясное утро и перестанут болеть кости. Да и
сейчас они уже глуше болят.
Гемофилия
Я решил заночевать там, где вечером гонял рябчиков, в крутом еловом
косогоре, с боков обрезанном распадками, в которых выше человеческого роста
плотно стояли бледная крапива, подсохший лабазник, молочай, вехотник и
всякий разный дудочник, чуть только присмиревший от первых холодов, но все
еще нагло зеленеющий, напористо растущий. В распадках густо клубился
ольшаник и ивняк. По откосам плотными рядами наступали осинник, березняк,
липа, но, упершись в плотную еловую стену, как бы ожегшись о раскаленную,
огнем полыхающую полосу рябинника, окаймляющего зоревым ожерельем сумрачный
хвойняк, останавливался, покорно и согласно замирал, оттекая в вершины
ключей, в сумрачную прель логов.
Взлобок косогора был почти гол, лишь вереск, боярышник да таволжник
разрозненной, потрепанной в боях ротой наступали снизу от реки, и чем далее
в ночь, тем более походили кустарники, в особенности можжевеловые, на
человеческие фигуры. Самым подолом, на край которого намыло и навалило
камешнику, косогор уходил прямо в речку Усьву, за которой широко и медленно
отцветала вечерняя заря, и ключи, выдавленные горой из моховых и каменных
щелей, слезливо взблескивали, расчертили поперек бровку берега, а сама река,
словно бы вылитая в изложницу русла, остывала, покрывалась окалиной от
земли, но в середине все еще переливалась, ярко мерцала последними красными
отблесками с седоватой просинью пламени. Над поверхностью тяжелой, свинцовой
воды поплясывал и все плотнее оседал горелый воздух и жар.
Я еще засветло принес с берега Усьвы сена из стога, зачерпнул котелок
воды, наломал прутьев смородинника, заварил, напарил чаю, неторопливо поел,
прибрался у огня и, навалившись спиной на ствол чадно пахнущей, плотно надо
мной сомкнувшейся пихты, грел разутые ноги, нежил их, натруженные, со
вздутыми жилами, и чувствовал, как отходит мое тело, как оно распускается,
кости, словно бы вывороченные в суставах и узлах непосильной работой,
выпрямляются, прилегают всякая к своему месту, и весь я делаюсь отмякший,
как бы даже и отдаляюсь чуть от самого себя, погружаюсь в медленную,
доверчивую дрему, только спина, взмокшая от пота и горячего чая, еще ежится,
вздрагивает, вжимаясь в сено, находя удобное ей место.
Я дремал, но засыпать не торопился, зная, какая длинная и покойная ночь
впереди, сколь много еще отдыху мне предстоит и какое блаженство знать об
этом и никуда не торопиться. Можно смотреть, смотреть и каждую минуту
замечать вокруг в природе перемены и ощущать вместе с нею чуткое, в ночь
переходящее завечерье. Все еще видно внизу остывающую реку, за нею зароды
сена сделались отчетливей на осветившихся лугах, перелески по-за лугами,
означавшиеся па последнем небесном свету, совсем стемнели, сцепившись в
тихом испуге стволами и листвой. Ничего не слышно, и потому, должно быть, в
ушах у меня все еще переливается рябчиный пересвист. Уже без азарта и злости
вспоминал я, как хитрили рябчики, не подпуская меня близко, а заряды слабые,
старые, стегнутые дробью рябчики ушибленно подскакивали вверх и оттуда
мячиками катились в дурнину распадков. Обжигаясь о крапиву, царапаясь о
сучки, я спешил вниз и находил на дудках и ягодпиках живо качающихся
три-четыре легких пестрых перышка -- пух остался, мясо улетело.
За весь вечер я взял трех рябчиков, хотя палил раз шестнадцать -- ослаб
хваленый бездымный порох. Э-эх, то ли дело древний черный порох! Громко,
дымно, зато убойно. Лежи он, порох, хоть год, хоть десять, стрелил -- дичь в
сумке, а за этой вот бегать надо. Ну, ничего, у меня в патронташе еще есть
штук пять патронов с дымным порохом, и завтра утром я дам этим отоспавшимся
хитрованам пару! Сяду в ельнике, на грани мелколесья, чтоб видно мне было
распадок до самого дна, чтоб влево и вправо слышал я и зрил на рябинниках
жирующих птиц... Вот я вам ужо!..
Скорей бы утро! Скорей бы это завтра...
Длинна и благостна осенняя ночь, благостна прежде всем тем, что ни
комар, ни муха тебя не беспокоят, спится на холоду, к утру в особенности,
так крепко, что и чувствуешь: продрог, замерз, надо бы встать и подживить
едва тлеющий костер, но нет сил совладать со сном, шевельнуться, вылезти из
теплого, тобою свитого и обжитого гнезда на дрожью пробирающий, бодрый иней,
либо знойкий холод, вот и тянешь, как парнишка, на себя одежонку,
ужимаешься, в калач свиваешься -- тут, в лесу, да еще одному, оттого и
хорошо, что можно вести себя как тебе хочется, никто не осудит.
Наяву, сквозь сон ли я услышал движение снизу, от реки. Покатился
мягко, шорохливо камень, взял разгон, подпрыгнул на кореньях, щелкнул о
камни берега раз-другой и плюхнулся в воду. Я приоткрыл глаза. По темной
воде гнало медленный, еще более темный круг. "Рыбак небось возвращается
домой, в город". Я снова начал успокаиваться, засыпать, однако камешки все
чаще и чаще сыпались вниз и булькали в воду, все ближе потрескивали сучки,
послышалось тяжелое дыхание -- я пододвинул к себе ружье. Совсем близко
раздался голос:
-- Не беспокойтесь, пожалуйста, я рыбак.
В ту пору, а было это в конце сороковых годов, в тайге можно было
опасаться только беглых арестантов: леса, реки, луга и горы еще не
ошеломлены, не растоптаны, не замордованы были нашествием отдыхающих
горожан. Я наперечет знал в нашем небольшом городке всех, кто охотничал,
рыбачил и просто любил бродить в лесу за ягодами, грибами.
Голос человека был незнаком. Я ждал, не поднимаясь с сена, от костра, а
незнакомец медленно шевелился меж темных кип можжевельника, все приближаясь
и приближаясь. Наконец он возник в свете костра, приблизился к огню и не сел
-- почти упал на землю.
Долго и неподвижно сидел человек, смежив глаза, уронив в бессилии
голову. Я не тревожил его и ни о чем не спрашивал -- есть такое неписаное
правило: раз человек объявился в лесу на твоем стане, он скажет, о чем
хочет, и попросит, что нужно.
Человек был аккуратно и ладно одет в поношенный, ветрами и дождями
отбеленный плащ, из-под которого топорщились петельки телогрейки, чуть
обросший подбородок упирался в разношенный ворот самовязаного теплого
свитера. Резиновые сапоги с высокими голенищами были аккуратно клеены во
взъемах и по сгибам голенищ. На боку висела вместительная брезентовая сумка,
и от нее слабо донесло запахом той рыбы, которую никогда не спутаешь ни с
чем, едва слышный, как бы замешенный на белом лесном снегу, чуть отдающий
огуречной свежестью и еще какой-то сквозно струящейся, редкой травкой, но
все это вместе пахло просто рекой, хорошей, горной, стремительной рекой.
Харюзятник! Длинная палочка, на которую рыбак опирался, вовсе и не
палочка, не сучок, а удилище, вершинка у которого бамбуковая, наконечник же
из тонкой, стеклышком скобленной черемушки, половинки удилища соединены
жестяными трубочками. Удилище прямо и в меру жидко, поплавка на леске не
было. Но я только секунду-другую смотрел на обряду рыбака. Заметив, что
правый рукав, в который человек все время втягивал руку, тяжело набряк и
скоробился, я сначала думал -- от мокра и слизи, однако, присмотревшись,
обнаружил, что обшлаг плаща, петелька телогрейки, выставившаяся из-под него,
даже пуговица в каком-то красном налете, как бы в засохшей кирпичной жиже. И
вдруг меня прохватило жаром: "Да это же кровь!"
-- Что с вами? -- быстро отбросив плащ, приподнялся я. -- Вы ранены?
-- Нет-нет! -- торопливо отозвался человек и, открыв глаза, протянул в
мою сторону толсто замотанную руку. -- Гемофилия.
Я вопросительно и молча глядел на рыбака.
-- Несвертывание крови. Болезнь такая. Конечно, не таскайся я по тайге
с детства, не побывай на фронте, не повидай всяких страстей и чудес, так и
сказал бы, наверное: "Какие же черти носят тебя по лесу с такой болезнью?" А
тут поскорее поднялся, подшевелил огонь, бросив в него сухих сучков, чтоб
ярче горело, подсунул на уголья котелок с остатками чая и спросил:
-- Чем я могу вам помочь?
-- Если есть сухая и чистая тряпица... Я достал из кармана носовой
п