Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
лебам лишь ведомому, обряду?
Отчего же и море, сделанное человеком, совсем ушло в темноту, несмело
напоминая о себе тусклым блеском, а деревня вовсе унялась и будто ужалась в
склон горы, стесняясь своих непорядков и обыденности сломанной березы у
причала, пустоглазой, навсегда смолкшей церквушки и подмытых огородов с
упавшими в воду пряслами, подслеповатых черных бань, рассыпанных на задах, и
хриплого голоса, вдруг резанувшего по трепетной тишине, -- всей этой
будничной заботы на завтрашний день, всей этой суеты и нервности, которой
так богат сегодняшний век?
Зарницы. Зарницы. Зарницы.
Земля слушает их. Хлеба слушают их. И то, что нам кажется немотою, для
них, может быть, самая сладкая музыка, великий гимн о немыслимо огромном
походе хлебов к человеку -- от единого колоска, воспрянувшего на груди еще
молодой матери-земли, зажавшей внутри огонь -- к этому возделанному
человеческими руками полю.
Музыка есть в каждой минуте жизни, и у всего живого есть свои
сокровенные тайны, и они принадлежат только той жизни, которой определены
природой. И потому, может быть, в те часы, когда по небу ходят сполохи,
перестают охотиться звери друг за другом, лосиха и лосенок замирают с
недожеванным листом на губах, замолкают птицы, а человек крещеный осеняет
себя, землю, небо трепетным троеперстьем, и некрещеный тоже благоговейно,
как я сейчас, останавливается середь поля, охваченный тревожным томлением.
Сколько же стою я среди хлебов? Час, два, вечность? Недвижно все и
смиренно вокруг меня. Ночь без конца и края, такая же ночь, какая
властвовала в ту пору, когда ни меня, ни этих колосьев, никого еще не было
на Земле, да и сама Земля клокотала в огне, содрогалась от громов, усмиряя
себя во имя будущей жизни.
И быть может, не зарницы эти, а неостывшие голоса тех времен, пластая в
клочья темноту, рвутся к нам? Может быть, пробиваются они сквозь толщу веков
с молчаливым уже, но все еще ярким приветом, только с виду грозным, а на
самом деле животворным, потому что из когда-то дикого пламени в муках и
корчах родилось все: пылинка малая и дерево, звери и птицы, цветы и люди,
рыбы и мошки.
И не оттого ли в летние ночи, когда издалека сигналят о чем-то зарницы,
утерявшие громы в миллионолетной дороге, а хлеба наполняются твердостью и
могуществом и свято притихшая земля лежит в ярком осиянии, в сердце нашем
пробуждается тоска о еще неведомом? Какие-то смутные воспоминания тревожат
тогда человека. И небо в эти минуты словно бы становится вестником нашего
перворождения, доносит отголоски тех бурь, из которых возникли мы.
Я склоняюсь к древнему полю, вдыхающему пламя безмолвных зарниц. Мне
чудится, что я слышу, как шепчутся с землею колосья. И, кажется, я даже
слышу, как зреют они. А небо, тревожась и мучаясь, бредит миром и хлебом.
Зарницы. Зарницы. Зарницы.
Родные березы
Заболел я однажды, и мне дали путевку в южный санаторий, где я никогда
еще не бывал. Меня уверили, что там, на юге, у моря, все недуги излечиваются
быстро и бесповоротно. Но плохо больному человеку, везде ему плохо, даже у
моря под южным солнцем. В этом я убедился очень скоро.
Какое-то время я с радостью первооткрывателя бродил по набережной, по
приморскому парку, среди праздной толпы, подчеркнуто веселой, бесцельно
плывущей куда-то, и не раздражали меня пока ни это массовое безделье, ни
монотонный шум моря, ни умильные, ухоженные клумбочки с цветами, ни
оболваненные ножницами пучки роз, возле которых так любят фотографироваться
провинциальные дамочки и широкоштанные кавалеры, залетевшие сюда с дальних
морских промыслов бурно проводить отпуск, прогуливать большие деньги.
Но уже через неделю мне стало здесь чего-то недоставать, сделалось
одиноко, и я начал искать чего-то, рыская по городу и парку. Чего искал --
сам не ведал.
Часами смотрел я на море, пытаясь обрести успокоение, наполненность
душевную и тот смысл и красоту, которые всегда находили в пространстве моря
художники, бродяги и моряки,
Море нагоняло на меня еще большую тоску мерным, неумолчным шумом. В его
большом и усталом дыхании слышалась старческая грусть. Вспененные волны
перекатывали камни на берегу, словно бы отсчитывая годы. Оно много видело,
это древнее, седобровое море, и оттого в нем было больше печали, чем
веселости.
Впрочем, говорят, что всяк видит и любит море по-своему. Может, так оно
и есть.
В приморском парке росли деревья и кусты, собранные со всех сторон
мира. Встречались здесь деревья с африканским знойным отливом в широких
листьях. Фикусы росли на улице, а я-то думал, что они растут лишь в кадках
по российским избам. Воспетые в восточных одах, широко стояли платаны и
чинары, роняя на чистые дорожки мохнатые шарики с ниточками. Кипарисы,
темные и задумчивые, и днем и ночью мудро молчали. Непорочными, какими-то
невзаправдашне театраль- ными цветами были завешаны магнолии.
И пальмы, пальмы.
Низкие, высокие, разлапистые, с шевелюрами современ- ных молодых
парней. В расчесах пальм жили воробьи и ссорились, как обитатели
коммунальной квартиры, всегда и всем недовольные, если даже удавалось им
свить гнездо в кооперативной квартире или на райской пальме. Понизу
стелились и прятались меж деревьев кусты, бесплодные, оскопленные ножницами.
Листья их то жестки, то покрыты изморозью и колючками. В гуще кустов росли
кривые карликовые деревца с бархатистыми длиннопалыми листьями. Их
покорность, еле слышное перешептывание напоминали тихих красавиц из
загадочной арабской земли.
Кусты, деревья, все эти заморские растения, названий которых я не знал,
удивляли, но не радовали. Должно быть, открывать и видеть их надо в том
возрасте, когда снятся далекие страны и тянет куда-то убежать. Но в ту пору
у нас и сны, и мечты были не об этом, не о дальних странах, а о том, чтоб
свою как-то уберечь от цивилизованных разбойников двадцатого века.
Бродил и бродил я по приморскому парку, глазел, дивился и вдруг увидел
среди заморских кущ три березки толщиной с детскую руку. Глазам своим я не
поверил. Не растут березы в этих местах. Но они стояли на полянке в густой
мягкой травке, опустив долу ветви. Березы и в наших-то лесах, если растут
поодиночке, сиротами кажутся, здесь и вовсе затерялись, не шуршали корою, не
лопотали листом, и все-таки от них нельзя было оторвать глаз. Белые стволы
берез пестрели, как веселые сороки, а на нежной зелени зазубренных листьев
было так хорошо, покойно взгляду после ошеломляющего блеска чужеземной,
бьющей в глаза растительности.
Садовник широкодушно высвободил место березам в этом тесном парке, где
обязательно кто-то и кого-то хотел затмить, а потом и задушить. Садовник
часто поливал березы, чтобы не сомлели и не умерли они от непосильного для
них южного солнца.
Березки эти привезли вместе с травяной полянкой на пароходе, отпоили и
выходили их, и они прижились. Но листья лицевой стороной были повернуты к
северу, и вершины тоже...
Я глядел на эти березы и видел деревенскую улицу. Козырьки ворот,
наличники окон в зеленой пене березового листа. Даже за ремешками картузов у
парней -- березовые ветки. Скараулив девок с водою, парни бросали им в ведра
свои ветки, а девушки старались не расплескать воду из ведер -- счастье
выплеснуть! В кадках вода долго пахла березовым листом. Крыльцо и пол сеней
были застелены молодыми ветками папоротника. По избам чадило таежным листом,
уже устоявшимся, набравшим силу. В этот день -- в Троицу -- народ уходил за
деревню с самоварами и гармошками.
Праздновали наступление лета.
Какое-то время спустя под дощаной навес сваливали целый воз березовых
веток. В середине зеленого вороха сидела и вязала веники бабушка. Видно у
нее только голову. Лицо у бабушки умиротворенное, она даже напевает что-то
потихоньку, будто в березовой, чуть повядшей и оттого особенно духовитой
листве утонули и суровость ее, и тревожная озабоченность.
Веники поднимали па чердак и сарай, вешали попарно на жерди, на
перекладины -- где только можно уцепить веники, там и вешали. Всю зиму
гуляло по чердаку и сараю ветреное, пряное лето. Потому и любили мы,
ребятишки, здесь играть. Воробьи слетались сюда по той же причине,
забирались в веники на ночевку и не содомили.
И всю зиму березовый веник служил свою службу людям: им выпаривают пот
из кожи, надсаду и болезни из натруженных костей. Мужики, что послабже, да
квелые старичишки надевали шапки, рукавицы, парились часами и, не в силах
преодолеть сладкой истомы, омоложения души и тела, запаривались до
беспамятства, молодухи выволакивали их из бани в наспех, неладно застегнутых
исподниках и торопливо тыкали в загривок свекру или мужу, вымещая ему
прошлые обиды.
Ах, как славно пахнет береза!
И прахом своим
В густом тонкоствольном осиннике я увидел серый в два обхвата пень.
Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе
пня мягкою топкою лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя
кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было
всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок
все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих
лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж
и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост.
Тот, кто не растет, умирает! -- таков закон жизни. Этим елочкам
предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь можно было прорасти, но
нельзя выжить.
Я сел возле пенька курить и заметил, что одна из елочек сильно
отличается от остальных, она стояла бодро и осанисто посреди пня. В
потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной
вершинке чувствовались какая-то уверенность и вроде бы даже вызов.
Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: "Вот
оно в чем дело!"
Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие
ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня.
Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок
центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание.
Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до
земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого
сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей
хранил и вскармливал дитя.
И когда от пня останется лишь одна труха и сотрутся следы его с земли,
там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая
молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с
травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием
прошедшей жизни.
Когда мне становится невыносимо больно от воспомина- ний, а они не
покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда
снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди
ниx ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни
полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, -- я думаю
о елочке, которая растет в лесу на пне.
Сильный колос
Лето выдалось дождливое. Травы и хлеба дурели от перепоя, перли в рост
и не вызревали. Потом травы остановились, густым разноцветьем придавило их,
и они унялись, перестали расти.
И сделалось видно высокую рожь со сплющенным колосом. Она переливалась
под ветром, шумела молодо и беззаботно. Но однажды налетела буря с крупным
дождем и градом. Еще жидкую и нестойкую рожь на взгорьях прижало к земле.
"Пропало жито, пропало!" -- сокрушались мужики. Горестно качали они
головами и вздыхали, как вздыхают люди, утратив самое для себя дорогое. Из
древности дошла до нас и еще, слава Богу, жива в крестьянах жалость к
погибающему хлебу, основе основ человеческой жизни.
После бури, как бы искупая свой грех, природа одарила землю солнечными
днями. Рожь по ложкам и низинам стала быстро белеть, накапливать зерно и
знойно куриться. А та, по взгоркам, все лежала вниз лицом и ровно бы
молилась земле, просила отпустить ее. И были провалы в густой и высокой ржи,
словно раны. День ото дня все горестней темнели и запекались они в
безмолвной боли.
Пригревало и пригревало солнце. Сохла земля в поле, и под сваленной
рожью прела она, прогревала стебли, и они один по одному твердели,
выпрямлялись и раскачивали гибко согнувшиеся серые колосья.
Ветром раскачивало рожь, сушило, гнало ее волнами, и вот уже усы
пустили колосья, накололи на них солнце.
Раны на поле постепенно закрылись, ровное оно сделалось, безоглядное.
Катились беловатые, будто вспененные на хребтах, волны, и среди них
озерной, стоялой водою все еще несмело шевелилась рожь, поднявшаяся с земли.
Но через неделю-две вовсе слижет зеленые проплешины и сольется поле во
едином расчесе, в единый колос встанут хлеба, начнут шуметь полновластно,
широко, зазвенят отвердевшим зерном и, радуясь хлебу, жизнестойкости его,
хвалить будут его крестьяне, как верного друга. "Сильный колос! Взнял себя с
земли!"
Лунный блик
Ночью впереди теплохода, на гладкой воде, росчерком играл лунный блик.
Он серебрился, фосфорно зеленел, искрился, извивался змейкой, прыгал
головастиком, убегал шустрой ящеркой.
Верилось, с нетерпением ждалось: вот-вот настигнет теплоход живую топь
луны, сомнет ее, срежет плугом носа.
По проходили минуты, прошел час, другой, а отблеск далекой луны все
бежал и бежал перед теплоходом, без усилия опережая напряженно работающую
машину.
И было в этой ночной картине что-то похожее на жизнь, казалось, вот-вот
поймаешь, ухватишь смысл ее, разгадаешь и постигнешь вечную загадку бытия.
Хрустальный звон
Вышел утром на берег роки, а по ней звон, тонкий-тонкий, ело уловимый.
Не сразу понял, в чем дело: река уходила в зиму высокая, прибрежные
кусты затоплены, ночью ударил заморозок -- вода "подсохла", -- и на всех
веточках, побегах талышков и на затопленной осоке настыло по ледышке. Висели
они колокольцами над водой, струями шевелило тальники, льдинки позванивали
едва внятно, а когда занимался ветерок, звон густел, угрюмая, бурная, все
лето недовольно гудевшая река начинала искрить из конца в конец, открываясь
добрым материнским ликом.
В тихом, отходящем звуке, в легком свечении пустынной, всеми забытой
реки чудилась вроде бы даже покаянная виноватость -- была вот все лето злая,
мутная, неласковая, затопила птичьи гнезда, не оделила добычей рыбаков, не
одарила радостью купальщиков, распугала с берега детей, отпускников...
Поздняя осень, чуть греющее позднее солнце, но сколько от него светлого
свету! И чуть слышный хрустальный звон кругом, россыпь искрящихся
колокольчиков над берегами -- голос грустного предзимья по всему
поднебесному миру.
Сережки
После сретенских морозов, когда разломится зима пополам и солнце
повернет на весну, я, если живу в деревне, наломаю веток ольхи с сережками,
поставлю их в банку с водой и с удивлением наблюдаю, как эти черные, почти
обугленные ветки, которых и солнце-то коснулось чуть, только чуть, да и
солнце-то далекое еще, морозное, стронутые соком, встрепенулись,
зашевелились в себе.
Немного тепла, немного чистой воды -- вот уж лаковая чернота сережек
дрогнула, отеплилась багровым цветом, а ветви шоколадно заблестели и
окропились бледными свечечными язычками набухших почек.
Одна, другая треснет почка, обнажит спрессованную в себе мякоть зелени
и замрет, дожидая своего срока, пропуская перед собой краткую накипь цвета
-- листу родиться надолго, на все лето, лист может и должен подождать.
И сломаются в изгибах сережки, растрескаются, словно живые птичьи
лапки, насорят буровато-желтого цвета, похожего на отруби, и, обмерев от
свершенного таинства обсеменения, обвиснут в изнеможении, неслышным,
последним выдохом развеют прах цвета, бесплотную пыльцу. По всему столу, на
бумагах, на чернильнице, на окне лежит, светится цветочная пыльца, а
сережки, отдав себя грядущему празднику веснотворения, как-то опустошенно
обвиснут, свернутся и упадут отгорелыми папиросными бумажками.
Однажды на исходе января шел я малонатоптанной узкой тропой, вижу:
поперек нее лежит ольха, из снега желтеет пенек с красной каемкой. Кто-то
наточил топор, пробовал острие и смахнул деревце. Может, выбирал палку иль
оглоблю, на какую-либо хозяйственную надобность срубил, посмотрел -- не
годится, пошел дальше рубить. У нас много всего -- чтобы выбрать по сердцу
новогоднюю елку, иные привереды по двадцать их свалят.
Обут я был по-городскому, в ботинки, в лес идти убродно, вот и
попользовался подарком -- наломал веточек с вершины срубленной ольхи,
подумал и три-четыре ветки от пенька отломил.
Быстро приободрились ветки в комнатном тепле. Приободрились, да не все.
Те, что я от живого пенька отломил, -- ожили, зацвели, семенем сорить
начали, а на ветках, которые со срубленного ствола, сережки затвердели.
Висят каменно, словно летошний сорочий помет прилип и прутикам, -- не
хватает им силы зацвесть, а судя по срубу пенька, и жили-то отдельно от
корней не более недели. Измученная, дохлая, одна сережка наконец-то
треснула, потом еще одна. Медленно, заторможенно, каждая по отдельности
пробовали цвести сережки со срубленной вершинки, но так на полпути и
замерли, засохли в полуцвете, выдохнув из своей сиротской души чуть видную
порошинку пыльцы -- смолкла песня цвета на полуслове.
А в этой же банке, на том же свету пластали пестрые сережки на
неподрубленных ветках, сливая животворящую силу с весенним разгулом
цветения, распирало их силой нарождающейся жизни, рвало на них кожу,
обнажало жаркую плоть.
Родная моя деревня, а как же ты там, в новых агрогородках, комплексах,
отнятая от корней, с перерубленным стволом? И люди, русские люди, как же
они-то? Уронят ли семя свое на новом месте, на железо, на кирпич, на цемент?
И познают ли радость цветения, без которого сама жизнь уже не жизнь, а
только производство скота, жратвы, назьма.
Дождик
Шалый дождик налетел с ветром, пыль продырявил, заголил хвосты куриц,
разогнал их во дворе, качнул и растрепал яблоню под окнами, убежал торопливо
и без оглядки.
Все замерло удрученно и растерянно. Налетел дождик, нашумел, но не
утешил, не напоил.
Снова зной. Снова зажило все разомлелой, заторможенной жизнью, и только
листья на яблоне все дрожали, и сама, кривая, растопорщенная, яблоня
напоминала брошенного, обманутого ребенка.
Предчувствие осени
Конец августа.
Речка Быковка стала еще светлей и мельче. Она как бы оробела немножко и
чуть-чуть шумит перекатами, словно боится нарушить зарождающуюся грусть,
стряхнуть поседелость на кустах, висящих над нею.
По речке который уж день плывут листья, набиваются у камней в
перекатах, паутина плывет с татарника и кипрея. Его полно тут, татарника, на
пашнях, особенно на овсах, кипрея -- на вырубках. Ночью