Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
пополнения
связист, громко окая и по-беличьи цокая, бойко кричавший: "Ноль-ноль-пяць!",
"Повторици!", "Не орици!" -- замолк и не откликался с батареи. Обрыв! А
обрывы, сколько бы их ни случалось на войне, всегда вызывали одно и то же
желание -- набить морду пропавшему связисту. Поскольку у дежурящего на
наблюдательном пункте телефониста руки коротки -- он в версте, а то и дальше
от батареи, он в этом случае, улучив момент, обращался к своему
управленческому связисту с возбужденной просьбой: отдать трубку
телефонисту-огневику, самому же сбегать к соседу и узнать, что там
стряслось. На сей раз "дырки" не выпадало, работа шла все напряженней,
батареи грохотали все дружней, и вдруг среди грохота и гама запаленный
голос:
-- Извиници, пожалуйста! Я отвлекалси.
-- Ты где шлялся, разгильдяй?!
-- Да мы тут, -- все еще запаленно дыша в трубку и над чем-то в то же
время похихикивая, продолжал связист, -- ведмедя пужали!
-- Кого-о-о-о?
-- Да ведмедя! Бродит, понимаици, воеваць мешает...
-- Я тебе такого ведмедя дам!..
-- Да правда ж...
-- Прекратить! Передаю координаты!..
-- Есть прекратить! Да я ж правду...
-- Прекратить!
К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался
по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на
передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно
болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми
способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и
басен, и анекдотов, и повестований о том, как тот или иной боец искушал
девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого
вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще никогда не встречал! Ну,
отбегал по нужде, ну, еще что -- скажи, всегда пойму, сам из связистов!
Весь я кипел от негодования и ждал вечера, когда снимемся с
наблюдательного и придем в лес, "потолковать" с новичком и навсегда внушить
ему древнюю мудрость: "Знай край, да не падай!.."
К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо
было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы, в
выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали
укрытия для своих "самоваров". От догорающих хат тянуло по долине кислой
соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы.
Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней
сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а
вид разрушенного жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен.
Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за
руку:
-- Вот не верици, не верици, а все правда! -- И поволок меня в глубь
леса.
Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас
хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший
лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели
уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволжника мертвого медведя. Он лежал
большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и
морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, забиться в какую-нибудь щелку,
влезть под корешок.
Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не
шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле
брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи,
мышка пробила под зверем норку.
-- Околел! -- вздохнул связист. -- А такой был потешный...
И поведал о том, что как только поднялось в лесу движение и открылась
пальба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал
по лесу, взъерошенный, молчаливый, -- искал уединения. Но немцы открыли
ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал
утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от
одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было
не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли.
Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни
брезгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно
преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руки
снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и
промахов лихо бросал вслед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом
запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: "Тррр-рыть-тово!" -- а
через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую,
широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась
горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней
рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя,
заорал, осклабясь:
-- Ты чЕ тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! -- И бросил к ногам зверя
горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как
выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую
пасть. -- А-а-а, дак ты хвокусник?! -- взревел Гызин и, огрев зверя банником
по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад.
Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение,
кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало,
куражились над ним. Ну и наши телефонисты -- где же без них обойдется?! --
включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил
даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над
медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил,
кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле
ушей -- оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел --
медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой
морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и
поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову.
После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа
-- попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте,
да тут и умер.
Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной,
хоронили убитых бойцов. Два старых огневика -- заряжающий Гызин и наводчик
Кушаков -- после похорон подались по оврагу вниз -- умыться и попить,
однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу
Гызин буркнул:
-- Кобылке токо бы потеха, закопать -- того нету!..
Наводчик мог бы сказать Гызину: "А сам-то?.." -- но они давно воевали
вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами
огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал -- напарник его сейчас как
бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить
всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки --
мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил,
потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой.
С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел
куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно
сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком
окружившей исток ключа:
-- Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. -- И начал сворачивать
цигарку.
Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя,
которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова
ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону
друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом:
-- Скоро зима! Еще одна. -- И тронул ботинком тушу зверя: -- Выгулялся
пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем?
"На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!" -- хотел возразить
Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся
бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил
руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги.
-- Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим.
-- Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! --
глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок,
заговорил наконец Кушаков. -- А так уж все есть: на груди ордена, в паху
осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который
за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают...
-- Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура
с мясом состылась, не отодрать.
-- На ем сала, как на борове! Состылась...
-- И сало не лишнее. Пользительное... Чего это ты сердишься-то?
-- Да не сержусь я, -- дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя
ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо
произнес Кушаков. -- Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету...
-- А людей? -- вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот
наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. --
Сколько в яму-то рядком положили?
-- Да-а... Пока дошли до Карпат, наоставляли. -- Кушаков поднял лопату
и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что
тот вскочит и деранет от них в кусты. -- Может, завтра и самим рядком лечь.
Разве в этом дело?
-- Не береди ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растревожил тебя михайло, и
меня растревожил.
Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись
и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел
невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким
от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же
отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде
бы вслух, заорал: "А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!" -- и
банником медведя, банником...
-- Закапывать давай, -- тихо и повинно вздохнул Гызин, -- я так
упехтался за день -- руки-ноги отымаются. Месту рад.
Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под
остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда
над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб
ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал
примирительно:
-- Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат.
-- А это уж совсем не наше дело, Шура. Круговорот природы...
Кушаков покачал коротко стриженной головой: "Круговорот! Ах, люди,
люди, чего только не напридумывали, чтобы оправдать себя, обелить.."
Над лесом неуверенно всходила настороженная луна. Отблеск ее пробно
шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над
которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей
среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой
травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное
дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою,
распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям,
занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным.
Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать
кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь
строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили
в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в
овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день
солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов
не видели.
И милосердия...
Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке
кормила голубей из кулька.
И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя
друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все
повторяла: "У, какие! У, какие!.."
А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже
пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он
сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный
кузов, отвез на свалку и сжег там.
Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая
спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко
причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.
И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о
том, как "несмышленая" девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной
им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и
животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие
"борцы" за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить
энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить -- он, оцепенев, спит в
гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили
всю подчистую.
А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная
двигаться, птица -- глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход,
грелись и падали замертво на узкую, "обогревную" тропинку и так их много
упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели
птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и
вязко, будто по мягкому проседающему мху.
Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил
каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех
людей, таких беззаботных и жестоких: "Боже, милосердия ми воздаждь... и
милосердия ми воздаждь... и милосердия..."
Он живой!
Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над
белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже
очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края.
Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо
дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом,
редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему
кожаному скрипу клювом.
Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из
ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от
меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал
вальдшнепов и наводил панику на дроздов -- грохотом выстрела их подбрасывало
над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и
делали это куда как метко.
В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в
паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном
цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы
на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в
муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой
осинке, березке, елке -- во всем таилась близкая мне радость пробуждения,
хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.
Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз
на ночь, притворялась спящею -- ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил,
и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.
Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но все это делала с лукавинкой,
как бы играя в сон и послушание.
Чу! Бормочет в лугу укрытый темными черемухами снеговой ручей;
зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность;
и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор
повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой
живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то
клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам
заслушался -- какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях,
залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого
журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то
больным голосом...
Нет сна, есть видимость его. Покоя тоже нет и не будет его до первого
листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь
вольностью, разбродом, предчувствием любви.
Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает
за детьми своими -- скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться
гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах,
только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное
и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой
о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный
труд восторжествует в лесу...
А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями,
а не пищей Божьей, ждет нетерпеливо первого солнечного луча, бредя
неотвратимо надвигающейся любовью. В жилах всего живого, в сердцах ли птиц и
зверьков текут, колотятся, бродят соки и кровь весны.
Вальдшнепы летают. Все медленней взмах темных крыльев и нетерпеливей
ожиданье, и все чаще скомканной шапочкой подскакивает из осинников она --
клюватая дама. Зацокав радостно, дуром валится с неба кавалер, и поднимается
возня в траве, в прошлогодних листьях -- это, заигрывая и понарошку таясь, в
чаще и меж пеньев бегает, хорохорится, по-бабьи норовисто и капризно цокая
на кавалера, вальдшнепиха.
Я уже не стреляю, только слушаю. А ко мне ломится через осинник молодой
парень -- он первый раз с ружьем, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с
места на место весь вечер и никого не подстрелил -- ему все думалось, что
там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними -- он
нетерпелив, в нем тоже бродят соки и кровь бродит, но он еще не понимает
этого.
Только он остановился около меня, запыхавшийся, с расширенными глазами,
и ничего еще не успел сказать, как от речки к поляне потянул вальдшнеп. Была
еще вдали полоска неба светлой, и на этой поляне вальдшнеп, как аэроплан.
"Цырк! Цырк!" -- неторопливо роняет припоздалый вальдшнеп. "Хорк! Хорк!" --
другим уже голосом, страстным, мужицким, взывает он.
Парнишка вскинул ружье, напрягся, оцепенел. Он не попадет -- я в этом
почти уверен. Я качаю головой: "Ну, пальни, пальни! Сорви азарт. Порадуйся и
потом подосадуй на себя..."
Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. Он уже миновал нас,
не видя ничего и не сознавая никакой опасности.
Вдруг полоска огня, грохот. Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив
крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти
бесшумно.
-- Попал! Попал! -- завопил парень и, бросив ружье наземь, ударился
бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу.
Я стою на месте. Мне как-то не по себе.
-- Он живой! -- услышал я оробелый голос парня из-за стога.
-- Это подранок, -- чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным
голосом говорил я. -- И ты сейчас или добьешь его о приклад, или