Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
приволокшую с собой цельную
копченую свинью, требовавшую, чтобы этот деликатес целиком подложили
императору, чего, впрочем, не допустил армянин-повар, - и матушку, грымзу
еще поискать такую вторую. Вот одна только эта матушка отчего-то за столом
не пила и не ела, явно нарушая этикет.
Елена волновалась не зря. Едва лишь начались двадцать семь за
доблестное российское воинство под разварного барашка, - в теории, конечно,
потому что никто за столом уже не знал, что ест его сосед, - Дарьина
свекровь поднялась со своего места, хлопнула бокал шампанеи, видимо, для
бодрости, да и для того, чтобы сухости во рту не было при разговоре, и
двинулась в направлении великого князя и его избранных Настасий.
В это же время там разворачивалось своеобразное действо. Сложившись
пополам, ректор Военно-Кулинарной академии снял с сервировочного столика и
водрузил перед сношарем порционный заказ - мысли с подливою. Князь
придирчиво поглядел на кучу мыслей, на аппетитную корочку и на дымящуюся
подливу, выбрал одну мысль и разжевал.
Женщина меж тем спокойно миновала царя, тот был огорожен рындами, а за
прочих охрана не отвечала. Один лишь лазурный попугай беспокойно завис над
женщиной, готовый в любое время поступить с ней по-пушкински. Но женщина
через кордон Настасий ломиться не стала, она просто окликнула князя:
- Лукаш, а Лукаш? Лукаш?..
Мысль застряла у князя в горле. Этот голос он узнал бы даже и еще через
сто лет. Он понял, что зря нарушил правило есть только свое, деревенское,
зарядскоблагодатное, зря выбрал не придвинутую к нему стопку блинов, а
острую и весьма скоромную мысль: до добра эта мысль его, конечно, не довела.
Обычный его бледно-голубой, мутный и ласковый взгляд стал наполняться
ужасом. Настасьи ощетинились семистволками. Сношарь отвел рукой ближайшую
пушку и привстал.
- Тина!.. - выдохнул он, падая в кресло.
Перед ним стояла родная мать Георгия и Ярослава Романовых, а
следовательно, - законная жена сношаря, великая княгиня Устинья Романова.
Настасьи были готовы расстрелять эту чужую бабу на месте - за попытку
покушения на их кровное добро, на сношаря Луку Пантелеича, но тот сделал
слабый знак рукой: мол, отставить, все путем. Женщина не двигалась, а князь,
помедлив, совершил нечто, никем не виданное доселе: взял четвертную бутыль
черешневой да и присосался к горлышку. Испив не менее пивной кружки,
просветлел взором и вновь глянул на жену.
- Ну, Тина, судьба, стало быть... Настя, подвиньсь, пусть княгинюшка
сядет... Садись, Тин, сказывай, кто Георгий, кто Ярослав.
Княгиня дождалась, что от гренландского семейства ей переставили
кресло, степенно опустилась в него и наконец-то соизволила переменить
выражение своего кикиморного лица на более благостное. Она взяла с тарелки
мужа блин, обмакнула в сметану и конвертиком опустила его в свою широкую,
по-американски зубастую пасть. Настасьи похмурнели, но им своего мнения не
полагалось. Между супругами пошел какой-то разговор, не слышимый даже тем,
кто был поблизости, ибо артиллерия сейчас грохотала на полную катушку,
двадцатью пятью громовыми раскатами прославляя все сущее на Руси свободное и
добровольное надворно-крепостное землепашество.
Павел заметно надрался. Пил он то шампанское, то "Белый аист", то
сношареву черешневую, то "Ай-Даниль", то бастр, то мальвазию, то личного
сбитневского настаивания виноградную граппу, то еще Господь знает что.
Собеседником его стал тот единственный гость, которого он нашел рядом: это
был великий князь Ромео Игоревич, неизвестно почему получивший место ошую
царя. Князь был один, без супруги, нарезавшейся до положения риз еще когда
царь был в Успенском, - Гелия тогда же увели и уложили поспать где-то в
заднекремлевских покоях. Ромео своим подчеркнуто кавказским видом навел царя
на размышления по прежней профессии - по истории.
- Урарту... - говорил Павел заплетающимся языком, откусывая ломтик
оленьей печени, пошедшей под двадцать три бабаха за подвластные
верноподданнейшие меньшинства. - Распрекрасная была страна, надо бы ее снова
собрать и привести под наш скипетр. Язык, ничего, выучу, я уже много
выучил...
Ромео деликатно кивал и чокался с царем: ему чарку шампанского было еще
пить и пить - жена окончательно отвадила его от пьянства, он с тоской мечтал
о разводе, но вспоминал скопцов с зубилами, и мечты исчезали. Молодость его
увядала, едва расцветши: изменять жене он боялся, да и любил ее до сих пор.
Ромео впадал в меланхолию, но в этом смысле сегодняшнее действо было в самый
раз, какое-никакое, а развлечение. Да еще место досталось прямо возле царя,
потому что Ивана с матушкой в Грановитую вообще не допустили, и по беглому
подсчету среди младших великих князей Ромео мог считаться условно старшим. К
тому же придворные герольдмейстеры полагали, что в силу своего армянского
происхождения именно этот царевич не очень-то сможет и захочет претендовать
на трон.
- Шумер там, Аккад... - бормотал царь, - мне что, я и по-шумерски могу,
я и по-аккадски могу...
А за стенами Кремля грохотал заключительный залп в двадцать один бабах:
за весь русский народ. Москва давно обожралась и упилась, лишь синие
гвардейцы были трезвей трезвого и свежи, как парниковые овощи. Пройти по
городу было, как и утром, почти невозможно, хотя сейчас уж никто и не
пытался, ухой все наблевались, да и кончалась она на раздаточных пунктах.
Прожекторы чертили премудрые фигуры в сморкающемся, вновь сизеющем небе, и
снег пока что чуть-чуть, но все более наглея, сыпался на московские окраины.
А за окраинами - так и вовсе начиналась метель. Подмосковье сидело перед
телевизорами, где по всем каналам гнали сейчас разные серии бесконечной
исторической картины "Федор Кузьмич", снятой в мексиканской тайге. Впрочем,
по пятому каналу шел "Элиасэ", голливудско-японская кинокомедия по Евсею
Бенцу. Владельцы видеомагнитофонов смотрели кто что мог, но отчего-то никто
не смотрел порнуху: воздух, видимо, не располагал. Тянулись почти пустые
электрички в оба конца области, то бишь из Москвы и в Москву, быстро
замерзал лед в канавах раскисшего сердца великой Московии. Недвижно чернели
леса под Раменским и Серпуховым, но кое-где, в самых дальних от проезжих
путей местах на опушках, хорошо вооруженный и должным образом заколдованный
взор мог наблюдать одну и ту же картину.
Среди малой полянки всегда стоял пень, притом непременно слегка
тронутый огнем, еловый или сосновый. В пень был воткнут нож, охотничий,
непременно ржавый, - эдак внаклон воткнут. Каждые четыре-пять минут из леса
выходил волк, серый, с прижатыми ушами, с висящим палкой хвостом, делал
короткую разбежку, перекувыркивался в воздухе над пнем через голову,
пролетал над ножом и приземлялся на две ноги. Именно на две - потому что
теперь это был человек. Высокий ли, низкий ли, чаще обутый в кроссовки, реже
в датские полуботинки, одетый в куртку-аляску, иной же раз в теплый плащ на
гороховой подкладке. Человек бегло, еще по-волчьи зыркал по сторонам - и
уходил прочь. А потом из чащи выходил следующий волк, разбегался, и... вот
именно.
Они нигде не шли из лесов толпами, лишь поодиночке и в разных местах,
но были их тысячи. Они шли весь вечер и всю ночь, в российских лесах давно
должны бы иссякнуть волки, но волки не сякли, они шли и шли, оборачиваясь
деловитыми нестарыми парнями, - шли к ближайшей электричке. У большинства
топорщились карманы, и кассирши на малых станциях нередко ругались, не
находя сдачи с крупной купюры. Никто не ехал зайцем: не по чину, не по
званию, не по происхождению. Пришло их время, они вышли дело делать, хватит
бегать по лесу, того и гляди в красные флаги упрешься.
Но красных флагов больше не было. Бывшим волкам не нравилось, впрочем,
и трехцветное полотнище, но его, хоть и с трудом, они готовы были потерпеть.
Побаивались они только московских эс-бе, но тех все же было не очень много.
Уж как-нибудь. Не так, так эдак.
В государевых покоях тоже была тишина. Мирно посапывал надравшийся
царь. Подремывала охраняющая его покой Тонька. Не спал один лишь престарелый
русский спаниель, на всю оставшуюся жизнь отоспавшийся в холодильнике
американского посольства и уставший лаять на сомнительного попугая, который
за обедом мотался над столом. Пес наконец-то обрел хозяина.
И Россия тоже. Формально, во всяком случае.
5
Когда добычи становится мало, особенно зимой, волки, словно сознавая
всю выгодность кооперативного труда, соединяются в стаи.
АЛЬФРЕД БРЭМ. ЖИЗНЬ ЖИВОТНЫХ
Роман зиме назначатель. А Роман - это первое декабря по советскому
стилю; старый календарь царь-батюшка пока не ввел. Так что жить пока будем,
как Роман велит. Пенсий никому не платят, трудодней нету, да вот еще
холодюга на Романа. И совсем бы плохо, да вот сношарь-батюшка вспомнил про
неимущих блюстителей засмородинных далей и всего остального, чего вывезти со
знаменитым поездом не смог. Прислал с оказией сотню полушубков, да новых
монет, империалов, на Матренин день, на двадцать второе: помнит, помнит
батюшка, по какому дню будущую зиму прознают. А была на Матрену холодюга
даже хуже, чем нынче на Романа. Полушубки поделили сразу же, по дюжине на
душу, все, что сверх того осталось, Николай Юрьевич запер в управе, бывшем
сельсовете. Империалов сношарь-батюшка из личных средств уделил целую
тысячу, Николай Юрьевич всем, кто в селе жить остался, по десять штук выдал,
а прочие припрятал: не ровен час, опять кто из военных забредет, из тех, что
в сентябре удумали в Нижнеблагодатском квартироваться. В октябре их, правда,
выгнали, но кто знает, далеко ли. Уж не в танке ли их Николай Юрьевич у себя
спрятал, в том, в котором на болото ездит, домашних уток стрелять? Хорошо,
если так, а то ведь, может быть, что спрятать-то спрятал - а где, сам потом
не вспомнит. Но вообще-то остепенился мужик. С утра два стакана огреет, и до
обеда ни-ни, ни капли. В обед, конечно, тоже только два стакана. Ну, за
ужином. Да перед сном. И все. Совсем справный мужик стал. А то ведь и
"калашникова" в руках удержать не мог. Теперь вот все на утку с базукой
пойти хочет; ему прежний милиционер, тихий человек Леонид Иванович, сказал,
что так противотанковое ружье называется. Запропал куда-то Леонид Иванович,
приехали за ним из Старой Грешни на газике, увезли - и как не было. Все же
хороший человек был, он бы старосте эту самую базуку в наилучшем виде, в
смазанном, непременно представил: он в военной части хоть что хошь укупить
мог. А теперь они там все злые, что их в село не пустили, форма у них новая,
синяя, на погонах двуглавые орленки.
Перебивая подобными мелочами обычную свою невеселую думу, шла Маша
Мохначева к стародевьему дому, где и по сей день жили поповны. Обе старухи
были крепки, близняшки года эдак двадцатого. Когда их папаню-попа,
непротивленца, раскулачили, то девчушек не тронули, позабыли: изба у батюшки
была хоть и с резными наличниками, да вся насквозь гнилая, тогда уж, так
венец обтрухлявел, - а вот поди ж ты, стоит и поныне, переживши и войну, и
коллективизацию, и, прости Господи, советскую власть. Так и жили поповны в
отцовском доме; кабы не остались старыми девами, так уж давно были бы
бабушками. Звали их Марфа Лукинична да Матрена Лукинична, а вот как отца их,
попа-непротивленца, звали - того на селе уж давно никто не помнил. В Москву
сестры не поехали; вообще-то не слишком их с собою сношарь-батюшка зазывал,
не числил, видать, кровными. Но по десять империалов им Николай Юрьевич
лично отвез на танке. Взяли поповны и полушубки, и золото. Чай, к Николе
зимнему, это через три недели как раз, без них не обойдешься. Вон,
Смородина, того гляди, до дна промерзнет. Теплую Угрюм-лужу сношарь-батюшка
с собой увез, а в ней, видать, и золотоперого подлещика, и того рака
большого, что однажды на Верблюд-горе свистнул. Где ж теперь мелкому пескарю
от лютого мороза таиться?
Маша Мохначева три дня в голос ревела, как узнала, что Лука Пантелеевич
к подмастерью в Москву навострился. Коронуют того подмастерья, Пашу, русским
царем. А уж кто, как не Маша Мохначева, знала на деревне лучше всех, когда и
как у Паши сердечко бьется. Решила не ехать никуда. Все мохначевское
семейство, напротив, все пятнадцать душ, снялись и поехали. Машу за то, что
осталась, обозвали вековухой. Ну и вековуха, ну и вышла у нее младшая сестра
замуж, а Маша не вышла - будто не у одного и того же Луки Пантелеича и
начальное, и среднее специальное образование получали. Будто маменька не там
же науку проходила. Будто бабка Степанида в коллективизацию не ту же
академию кончала. Будто... Маша в который раз сбилась со счета и вновь
решила, что покойная прабабка Марья все же где-то еще, в другом месте
обучалась: она ведь еще в гражданскую померла, кажись, от тифа. Ну, да и три
поколения - немало: бабка Степанида, даром что ей семьдесят шесть стукнуло,
с печи слезла, барахло собрала и в тот поезд, что и вся деревня: ту-ту. А
Маша осталась. Проявила характер.
А сейчас Маша несла старухам-поповнам кошелку с шестью десятками яиц.
На нее, на Машу-вековуху, бросило семейство полсотни лишних кур и петушка.
Вроде бы и зима, вроде бы и не должны куры нестись, обычно в такой курятне в
декабрь одно-два яйца бывает, не более, - а у Маши, как в издевку, неслись
все куры кряду, а иные по два раза в день. Ну куда столько яиц девать
одинокой бабе, когда семья вся уехала, а любимый человек с золотой монеты
только и смотрит, да и то рожу эдак отворотил, профилем, будто пo-новой
понравиться хочет? Ехать продавать и далеко, и опасно, и невыгодно, и
ненужно, когда сношарь-батюшка такое большое пособие назначил. Раз в неделю
относила Маша авоську с яйцами старосте Николаю Юрьевичу, заранее сварив их
вкрутую: сырые он не пьет, а вареные очень уважает, закусывает ими, даже
лично облупить может, если с утра. А то ведь у него по хозяйству, кроме
водки, хоть шаром покати, собаку нечем заманить. В другой день несла Маша
такую же большую авоську с яйцами, - впрочем, сырыми, - в дом к поповнам. У
тех куры были, но по зимнему времени, понятно, нестись не умели. В третий
раз относила она яйца в убогую избенку старика Матвея, что Николаю Юрьевичу
танк ремонтировал да уток на охоте в трубу ему пускал. Тот держал со своей
старухой индюшат, возил на рынок в Брянск либо же в Москву. И все равно
много у Маши яиц просто пропадало.
На Матрену зимнюю, кстати, были у одной из поповен именины. К обычной
авоське прибавила Маша еще один подарок: привезла на санках полсажени
колотой березы. Старухи не удивились даже дефицитной березе: им ли после
коллективизации, войны и советской власти было удивляться. Одна старуха все
больше коротала дни за рукодельем, другая стряпала и варила пиво: по
наследству от своего батюшки были поповны великие до него охотницы. Дрова,
впрочем, пришлись очень по делу: холодно, зима только-только на ноги встала,
может, ей так и положено в эти дни, да тепло-то нужно. Пива, поспевшего
накануне, старухи и половины не употребили, так что Маша им помогла. Жаль,
старые они девы, неужто секрет ихнего питья так и уйдет с ними вместе?
Брусники они подбавляют, морозом битой, либо рябины горькой, что ли? Словом,
вся деревня рада б это пиво пить, да никто его варить не умел,
сношарь-батюшка их за людей не считал, он и сам неплохое варил, да ведь и он
своим рецептам никого не обучал, он население вовсе другому учил!.. Так что
были поповны к сношарю во всех отношениях в демократической оппозиции, как
теперь телевизор говорит: это значит, когда кому на другого плевать с
высокой колокольни.
Маша обогнула так и недоремонтированную колокольню водокачки Пресвятой
Параскевы-Пятницы, засеменила к частоколу, за которым стоял резной дом
поповен. Старухи Маше, бывшей Настасье, как всегда, не удивились и не
обрадовались: несмотря на то, что жила та на другом конце села. Марфа сидела
под окошком, вышивала на пяльцах болгарским крестом двуглавого орла.
Старшая, Матрена, опять варила пиво.
- Самого хорошего ячменю... - бормотала она себе под нос, повторяя
навек затверженный рецепт, - доброго хмелю. И вари с хмелем, покамест весь
потонет...
- Да уж тонет, бабушка Матрена, - сказала Маша, заглянув через плечо.
- Не слепая, не слепая, вижу, не встревай. Тако-сь. Было чтобы так, как
парное молоко... Хороших дрождей...
Сухопарая Матрена бережно принялась кидать в котел кусочки привезенных
из самого Брянска индюшатником Матвеем дрожжей: это ж надо, какое богатство
на Руси при царе настало: запросто теперь в любом магазине дрожжи продают, и
дешево.
- Светлое варишь, бабушка Матрена?
- Покуда укипит пятая часть... Светлое, милая, светлое, в наши года
темное не полезно. А от светлого здоровье. Английское белое у меня
пробовала, а? Вещь! Да пробовала ты, мы с тобой на моих же именинах две
корчаги убаюкали. Нет, я тогда не английское варила. Ох, чан большой
потребен бы, до ста ведр, а куда его? - Старуха обвела плечом непросторную
горницу. - Погодь, погодь. Вот, чтобы хорошенько укипело... Три часа, не
очень тихо, да и не пылко...
Маша тихо присела к другой старухе, вышивающей - и чуть не залилась
слезами: та брала рисунок с нового империала, из тех, что привез Николай
Юрьевич. К счастью, монета лежал Пашиным портретом вниз, а то Маша уж точно
не утерпела бы. Старуха тихо, по-деревенски заунывно напевала неизвестную
песню, в которой лишь самый дотошный музыковед распознал бы "Прощание
славянки", замедленное эдак раз в восемь. Все в этой резной избе было
неторопливо, полвека прошли как одна пятилетка, да и ту пятилетку старухи
сумели бы сосчитать лишь по тому, сколько раз поспело пиво, притом отбросив
все разы, когда пиво получалось, по их мнению, не наивысшего сорта. Раньше
бабка Марфа вышивала петухов и павлинов, теперь, не моргнув глазом, перешла
на давно забытую птицу - на двуглавых орлов, хоть гладью, хоть простым
крестом, хоть болгарским. С утра начнет, к вечеру вот он уже, орел, три
короны, семь гербов на грудке, скипетр-держава, а внизу вензель "П",
посередине которого - две палочки. Индюшатник Матвей навозил бабкам за эти
вышивки всяких городских разностей: свечек, лампочек, деревянного масла к
лампадкам, опять же дрожжей и прочего, чего требовалось. Изредка появлялся у
дома с наличниками человек еще и с единственным необходимым дорогим товаром:
приезжал лесничий аж из-под Почепа, привозил старухам небольшой мешок
скобленого оленьего рога, который в пивоварении расходовался у Матрены за
милую душу. Он менял товар на товар, привозил два десятка пустых бочек,
менял на полные, грузил на телегу и отбывал до следующего раза. Его старухи
даже на порог не пускали, по запаху знали, что не пиво тот пьет, ох, не
пиво, а значит, берет он Матренино питье на продажу, бандюга. Ну, так и
нечего ему свежего подносить, добро только переводить. А с другой стороны и
погнать в шею лесничего было нельзя: как же в деле без скобленого, без
оленьего, да свежего притом?
Свою крохотную государственную пенсию старухи тратили вовсе уж
неизвестно на что, а скорей не тратили вовсе. Зато нынешние деньги,
империалы, вот поди ж ты, нашли у них-таки применение - с