Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
пришедшее им на смену, - равнодушие. Io sono
Beatrice, - процитировал он. - Все суета, кроме Елены. Что ж? В преклонном
возрасте тоже есть о чем поразмыслить.
Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине
отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескиванье дров,
по которым пробегали языки пламени.
- Разве может человек всерьез верить в свою неизменную
индивидуальность? - снова заговорил он. - В логике А равно А. Но в жизни -
извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я
вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене,
словно смотрю "Ромео и Джульетту" в перевернутый бинокль. Даже не так:
словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео,
когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе,
наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него -
этот чудесно преображенный мир!
Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более
яркими, очертанья предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я
помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь
нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, "форды"
модели Т, псы у фонарных столбов - все было полно смысла. Какого, спросишь
ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гете
совершенно не прав. Alles Verg ngliche ist ein Gleichnis? Отнюдь нет! Каждая
преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно
таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее
ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой
Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она есть. Собственно
говоря, так ведь определяет себя Бог: Я семь Сущий. Женщина есть сущая. И
доля ее сущности переливается через край, преображая вселенную. Тогда
предметы и события - уже не просто представители классов, они обретают
уникальность; это уже не иллюстрации к абстрактным именам, а конкретные
вещи. Затем твоя любовь проходит, и вселенная с явственно различимым
издевательским скрипом возвращается в прежнее бессмысленное состояние.
Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к
Богу. Однако, - добавил Риверс, - это уже из другой оперы. Возьмись мы
толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над
нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно,
прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним
незабвенным...
Он оборвал речь.
- Ты ничего не слышишь?
Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный
расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.
Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.
- Бимбо? - вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос:
- Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?
В ответ послышались более громкие рыдания. Джон вышел в прихожую, и
мгновенье спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.
- Бимбо, - услышал я, - дружище Бимбо! Решил изловить Санта Клауса с
поличным - так, что ли?
Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх
следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими
ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в
голубой пижаме.
- Это же дед, - повторял он. - Смешной старый дед. Бимбо с дедом
друзья, верно? - Рыдания понемногу утихали. - А почему Бимбо проснулся? -
спросил Риверс. - Почему вылез из кроватки?
- Собака, - произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. -
Большая собака.
- Собаки - они смешные, - уверил его Риверс. - Собаки такие глупые, что
ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать
Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют.
Только гав-гав. - Он залаял ищейкой. - Или тяв-тяв. - На сей раз это был
комнатный шпиц. - Или вау-у-у! - Он взвыл забавно и жалобно. Малыш
неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. - Вот и ладушки, - сказал
Риверс. - Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит
какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну
заливаться! - Тут ребенок рассмеялся уже от души. - А теперь, - сказал
Риверс, - Бимбо с дедом пойдут на прогулку. - По-прежнему держа ребенка в
объятиях, он встал и побрел по коридору. - Здесь живет дед, - сказал он,
раскрывая первую дверь. - Боюсь, что у меня мало интересного. - Следующая
дверь была приоткрыта; он пошел внутрь. - А тут живут папа и мама. А вот
шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? - Он громко потянул
носом. Малыш последовал его примеру. - "Le Shocking de Schiaparelli", -
продолжал Риверс. - Или "Femme"? Все равно, цель одна; секс, секс и секс -
вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе
предстоит убедиться в этом самому. - Он нежно потерся щекой о светлые
шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост,
зеркалу на двери ванной. - Взгляни-ка на нас, - позвал он меня. - Нет, ты
только глянь!
Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале - двое согбенных,
поникших стариков, а на руках у одного из них - маленькое,
божественно-прекрасное дитя.
- Подумать только, - сказал Риверс, - подумать только, что когда-то все
мы были такими. Сначала ты - кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы
поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое
существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. - Он снова прижался
щекой к детской головке. - Дальше наступает противная пора прыщей и
обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет
становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают
редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают
венец творенья в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, -
горилла субтильная. Я - красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под
названьем "преуспевающий бизнесмен" - ее представители похожи на детскую
задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с
нарумяненными щеками и орхидеей на груди... Нет, давай не будем о них
говорить, даже думать не будем.
Малыш зевнул под наши рассужденья, потом отвернулся, устроился головой
на плече деда вместо подушки и смежил глаза.
- Наверное, его уже можно укладывать в кроватку, - прошептал Риверс и
направился к двери.
- Очень часто, - проговорил он несколько минут спустя, когда мы уже
смотрели сверху вниз на это маленькое личико, благодаря сну принявшее
выражение неземной безмятежности, - очень часто мне бывает страшно жаль их.
Они не ведают, что их ждет. Семьдесят лет подвохов и предательств, ловушек и
обмана.
- И еще удовольствий, - вставил я. - Удовольствий, иногда переходящих в
экстаз.
- Ну да, - согласился Риверс, отходя от кроватки. - Они-то и заманивают
в ловушки. - Он потушил свет, мягко прикрыл дверь и стал спускаться за мной
по лестнице. - Целый набор удовольствий. Секс, еда, сила, комфорт, власть,
жестокость - вот их источники. Но в наживке всегда есть крючок; а не то,
соблазнившись ею, ненароком дергаешь за веревочку, и на тебя падают кирпичи,
выливается ведерко птичьего клея или что там еще припасет для тебя
космический шутник. - Мы вновь заняли свои места по обе стороны камина в
библиотеке. - Какие ловушки уготованы беззащитному, маленькому прекрасному
созданию, спящему наверху в кроватке? Ужасно тяжело думать об этом.
Единственным утешеньем может служить неведение до происшедшего и забвение -
или, на худой конец, равнодушие - после. Любая сцена на балконе становится
уделом карликов из другого мира! И венчает все, разумеется, смерть. А пока
есть смерть, есть надежда. - Он снова наполнил наши бокалы и раскурил
трубку. - Где я остановился?
- На седьмом небе, - ответил я, - у миссис Маартенс.
- На седьмом небе, - повторил Риверс. И мгновенье спустя заговорил
вновь: - Это продолжалось пятнадцать месяцев. С декабря до второй весны,
если не считать десятинедельного перерыва, когда все семейство ездило в Мэн.
Эти десять недель каникул, проведенных на родине, несмотря на привычную
обстановку, на старания бедной матушки, превратились для меня вместо отдыха
в пытку изгнанника. И я скучат не только по Кэти. Мне недоставало всех их:
Бьюлы на кухне, Тимми с его поездами на полу, Рут и ее нелепых стихов, Генри
с его астмой, с его лабораторией и удивительными монологами обо всем на
свете. Каким блаженством было вернуться в этот рай в сентябре! Осенний Эдем,
когда кружились листья, небо еще синело, золотые лучи солнца сменялись
серебряными. Потом Эдем зимний, Эдем зажженных фонарей и дождя за окном,
голых деревьев, вычерченных иероглифами на фоне заката. А потом наступила
вторая весна, и пришла телеграмма из Чикаго. Заболела мать Кэти. Нефрит -
причем до сульфамидов, до пенициллина оставались уже считанные дни. Кэти
мигом собралась и как раз поспела к следующему поезду. Двое детей - трое,
считая Генри, - остались на нашем с Бьюлой попечении. С Тимми у нас не было
абсолютно никаких хлопот. Но прочие, скажу я тебе, с лихвой компенсировали
его благоразумие. Поэтесса перестала есть пудинг на завтрак, не утруждала
себя причесыванием, игнорировала домашние задания. Нобелевский лауреат
поздно вставал по утрам, проваливал лекции, никуда не успевал вовремя. Были
и другие выходки, посерьезнее. Рут расколошматила свинью-копилку и просадила
годовые сбережения на набор косметики и флакон дешевых духов. На следующий
день после отъезда Кэти видом и запахом она напоминала Вавилонскую блудницу.
- Это в честь Червя-победителя?
- С червями было покончено, - ответил он. - Но устарел, подобно
песенкам "Взгляни туда" или "Оркестрик Александера". Она зачитывалась
Суинбериом, она только что открыла стихи Оскара Уайльда. Мир переменился, да
и сама она стала другой - другой поэтессой с полностью обновленным
лексиконом... Сладость греха; яшмовые коготки; биенье алых жил; соблазны и
цветы порока; ну, и уста, разумеется, - уста, впившиеся в уста, жестокие
укусы, пока пена на губах не обретет вкуса крови, - короче, вся эта
юношеская безвкусица поздневикторианского бунта. А в случае с Рут новая
лексика сопровождалась новыми обстоятельствами. Она уже не была мальчуганом
в юбке и с косичками; это была расцветающая женщина, которая обходилась с
наметившейся у нее грудью так осторожно, точно ей доверили двух чрезвычайно
редких, но весьма опасных и требующих бережного обращения зверьков. Можно
было заметить, что они являлись источником гордости, смешанной со стыдом,
приятных переживаний, а значит, и растущего чувства вины. До чего все-таки
груб наш язык! Если умалчиваешь о физиологической стороне эмоций, грешишь
против фактов. А если говоришь о ней, это выглядит как желанье прикинуться
пошляком или циником. Страсть или тяга мотылька к звезде, нежность, или
восхищение, или романтическое обожание - любовь всегда сопровождается
какими-то процессами в нервных окончаниях, коже, слизистой оболочке, железах
и пещеристой ткани. Те, кто умалчивает об этом, - лжецы. К тем, кто не
молчит, приклеивают ярлык развратника. Тут, конечно, сказывается
несовершенство нашей жизненной философии; а наша жизненная философия есть
неизбежный результат свойств языка, абстрактно разделяющего то, что в
реальности всегда нераздельно. Он разделяет и вместе с тем оценивает. Одна
из абстракций "хороша", а другая "плоха". Не судите, да не судимы будете. Но
природа языка такова, что не судить мы не можем. Иной набор слов - вот что
нам нужно. Слов, которые смогут отразить естественную цельность явлений.
Духовно-слизистый, к примеру, или дерматолюбовь. А чем плохо, скажем,
сосцетическое? Или нутромудрость? Если, конечно, лишить их скабрезной
невразумительности научных терминов и перевести в ранг каждодневно
употребляемых в разговоре, а то и в лирической поэзии. Как сложно, не имея
этих несуществующих слов, описать даже то, что происходило с Рут, хотя это
тик просто и понятно! Лучшее, что здесь можно придумать, - это барахтаться в
метафорах. Есть насыщенный раствор чувств, и причина его кристаллизации
может возникнуть как внутри, так и вовне. Слова и события падают в эту
психофизическую болтушку, и в ней образуются сгустки эмоций и переживаний,
зовущие к действию. Потом развиваются железы, что приводит к появлению тех
самых очаровательных маленьких зверьков, которыми ребенок так гордится и
которые так стесняют его. Раствор чувств обогащен новым типом ощущений, они
проникают от сосков, через кожу и нервные окончания в душу, в
подсознательное, в сверхсознательное, в область духа. И эти новые очаги
душевного напряжения личности как бы сообщают раствору чувства движение,
заставляют его течь в определенном направлении - к абсолютно неизведанной,
полной загадок сфере любви. Волею случая в этот текущий к любви поток
чувства попадают разные центры кристаллизации - слова, события, пример
других людей, собственные фантазии и картины из прошлого, - тут замешаны все
бесчисленные изобретения, при помощи коих парки ткут нить неповторимой
человеческой судьбы. Рут не повезло - она сменила По на Элджернона и Оскара,
"Червя-победителя" - на "Долорес" и "Саломею". Сия новая литература вкупе с
параллельно произошедшими физиологическими изменениями, точно неумолимый
рок, заставила бедное дитя залепить рот губной помадой и выполоскать
комбинации в дешевых духах с поддельным запахом фиалки. Но это еще цветочки.
- Что, впереди была поддельная амбра?
- Куда хуже - поддельная любовь. Она втемяшила себе в голову, будто
страстно, по-суинберновски влюблена; и в кого же - в меня!
- Она что, не могла выбрать кого-нибудь помоложе?
- Пробовала, - ответил Риверс, - да не вышло. Мне поведала эту историю
Бьюла, которой она доверилась. Короткий и трагический рассказ о пламенной
любви пятнадцатилетней девочки к непобедимому юному футболисту и гордости
школы, герою семнадцати лет. Она-то выбрала помоложе; но, к несчастью, в эту
пору жизни два года представляют собой почти непреодолимую пропасть. Юного
героя интересовали только достигшие той же степени зрелости -
восемнадцатилетние, семнадцатилетние, на худой конец - хорошо развитые
шестнадцатилетние. Маленькой худенькой пятнадцатилетней девчонке вроде Рут
рассчитывать было не на что. Она оказалась в положении викторианской девицы
низкого происхождения, безнадежно сохнущей по герцогу. Долгое время юный
герой вообще не замечал ее; а когда она все-таки заставила себя заметить, он
воспринял это как забаву, а кончил грубостью. Вот тогда-то она и начала
уверять себя, что влюблена в меня.
- Но если семнадцатилетний оказался недосягаемо возмужалым, почему она
переключилась на двадцативосьмилетнего? Почему не на шестнадцатилетнего?
- Тому было несколько причин. Ее отвергли публично, и выбери она вместо
футболиста какого-нибудь прыщавого мальчишку, подруги в глаза выражали бы ей
сочувствие, а за глаза смеялись бы над нею. Поэтому другой школьник на роль
возлюбленного не годился. Но у нее не было знакомых молодых людей, кроме
ребят из школы и меня. Выбора не оставалось. Коли уж ей приспичило влюбиться
- к этому подталкивали произошедшие в ней физиологические изменения, а ее
новый словарь превратил любовь прямо-таки в категорический императив, - то
объектом должен был стать я. Собственно говоря, началось это еще за
несколько недель до отъезда Кэти в Чикаго. Я подметил кое-какие
предварительные симптомы - она краснела, погружалась в молчание, неожиданно
и без причины выходила из комнаты посреди разговора, ревниво мрачнела, если
ей чудилось, что и предпочитаю общаться не с ней, а с матерью. А еще были,
конечно, любовные стихи, которые она упорно продолжала мне показывать,
несмотря на взаимную неловкость. Розы и слезы. Ласки и маски. Страданья и
желанья. Грудь, жуть, прильнуть, вздохнуть. Пока я читал, она напряженно
следила за мною, и это не было обычным беспокойством новички стихоплета,
ожидающего трезвой критики; это был влажный, выразительный, затуманенный
взор преданного спаниеля, Магдалины на картине времен Контрреформации,
жертвы, с готовностью распростершейся у ног своего синебородого властелина.
Это страшно действовало мне на нервы, и я иногда подумывал, не лучше ли
будет всем нам, если я открою Кэти, что происходит. Но в таком случае,
размышлял я, если мои подозрения необоснованны, я окажусь в дурацком
положении; если же они верны, у бедняжки Рут могут быть неприятности. Лучше
уж помалкивать и ждать, пока ее глупое увлечение пройдет само собой. Лучше
продолжать делать вид, будто литературные опусы не имеют ничего общего с
действительностью и чувствами автора. Так все и развивалось - подспудно,
словно движение Сопротивления, словно Пятая колонна, - пока не уехала мать.
Возвращаясь с вокзала домой, я тревожно думал, что же случится теперь, когда
исчез сдерживающий фактор - присутствие Кэти. Ответ был получен на следующее
утро - нарумяненные щеки, губы цвета переспелой клубники и эти духи, этот
аромат дешевого притона! - И соответствующее поведение?
- Я, конечно, ожидал этого. Но, как ни странно, на первых порах ничего
не произошло. По-видимому, Рут не спешила разыгрывать новую роль; ей
достаточно было лишь наблюдать себя в этой роли. Она довольствовалась
приметами и внешними свидетельствами высокой страсти. Надушив нижнее белье,
любуясь в зеркале нещадно изуродованным личиком, она ощущала себя новой
Лолой Монтес, не стремясь шевельнуть и пальцем, чтобы подтвердить свои
притязания на этот образ. А образ этот демонстрировало ей не только зеркало,
тут замешалось и общественное мнение: изумленные, завистливые и язвительные
сверстники, скандализованные учителя. Их взгляды и замечания служили опорой
ее собственным фантазиям. Чудо стало известно не ей одной; другие люди тоже
признали, что она превратилась в grande amoureuse, femme fatale (знаменитая
любовница, роковая женщина - франц.). Все это было так ново, волнующе и
захватывающе, что до поры, благодарение небу, обо мне почти забыли. Кроме
того, я нанес ей непростительную обиду, отнесясь к ее последнему
перевоплощению без должной серьезности. Это произошло в самый первый день
наступившей свободы. Я спустился вниз и застиг Рут и Бьюлу за спором. "Такая
симпатичная девочка, - выговаривала ей старушка. - Постыдилась бы!"
Симпатичная девочка попробовала привлечь меня на свою сторону:
"Вы-то не считаете, что мама будет против моей косметики, правда?"
Бьюла не дала мне ответить. "Я тебе скажу, что сделает твоя мать, - уверенно
и с безжалостной прямотой сказала она, - как увидит это безобразие, так
сядет на диван, возьмет тебя в охапку, спустит штаны и всыплет по первое
число". Рут оглядела ее с холодным и высокомерным презрением и заметила: "Я
не к тебе обращаюсь". Потом повернулась ко мне: "А что скажете вы, Джон? -
Клубничные губы изо