Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
течение которых он не пил. Он давно уже понимал тягостный
позор своего положения; но он был не молод, физически слаб, в его прошлом
было много лет того существования, какое и теперь вели его товарищи, и он
полагал, что если в ближайшем будущем ничего не изменится, то ему остается
только один выход - самоубийство.
Таково было внешнее объяснение того, что с ним произошло. Но было, как
мне казалось, и другое - постоянное и пассивное сопротивление той
несомненной культуры, которая была для него характерна, этому глубокому
падению, какой-то внутренний, быть может почти бессознательный, почти
органический стоицизм, который он сам так упорно отрицал.
Я не мог, конечно, не заметить, что в его квартире живет женщина, хотя
я ее ни разу не видел, и Павел Александрович никогда не обмолвился об этом
ни одним словом. Но я неоднократно замечал следы ее присутствия: в
пепельнице лежали окурки, на которых отпечатались накарминенные губы, едва
ощутимый запах духов иногда оставался в комнате. В конце концов, что могло
быть более естественно? И вот однажды, когда я пришел, как всегда, к восьми
часам вечера, на столе было не два, а три прибора.
- Мы сегодня будем обедать втроем, - сказал Павел Александрович, - если
вы ничего не имеете против этого.
- Наоборот, наоборот, - поспешно сказал я. В эту же секунду я услышал
шаги, повернул голову - и вздрогнул от удивления и необъяснимо тягостного
чувства, мгновенно меня охватившего: я увидел молодую женщину, в которой
тотчас же узнал дочь Зины, хотя с того дня, что я встретил ее на улице
вместе с ее матерью и мышастым стрелком, она изменилась совершенно. Она была
хорошо одета, на ней было синее шелковое платье, довольно широкое, в крупных
складках, белокурые волосы были завиты, губы накарминены, глаза немного
подведены. Но в ее лице оставалось то же самое, что я заметил, когда увидел
се впервые, и что было чрезвычайно трудно определить - нечто притягательное
и неприятное одновременно.
Она подала мне руку и извинилась, сказав, что ей не всегда легко
говорить по-русски. Она картавила и во время разговора действительно все
сбивалась на французский язык, - и тут она была беззащитна. Она говорила
приблизительно так, как говорят на улицах бедных парижских окраин, и я опять
вздрогнул, услышав эти знакомые интонации, эту движущуюся звуковую массу,
убогую и вместе с тем чем-то неподдельно трагическую. Впрочем, она больше
молчала, изредка поднимая то на Щербакова, то на меня свой взгляд, несколько
раздражавший меня выражением какой-то вздорной, как мне казалось,
значительности. Ей было двадцать шесть лет, на вид ей можно было дать,
однако, больше, потому что кожа ее лица успела потерять упругую свежесть
ранней молодости, и оттого, что в ее голосе слышалась легкая хрипота, когда
она его понижала. Но и в этом была своеобразная привлекательность...
В тот вечер я не знал о ней почти ничего. Я мог бы узнать все, но Мишки
уже не было в живых. У меня. впрочем, оставались другие источники
осведомления, которыми я воспользовался несколько позже: я пригласил в кафе
одного из русских бродяг, которого знал по виду, и на третьем стакане вина
он рассказал мне многое об ее жизни. Но это произошло через пять или шесть
дней после нашего обеда втроем.
Павел Александрович, как всегда, не прикоснулся к вину, я выпил
несколько глотков. Зато Лида выпила четыре стакана. После ужина Павел
Александрович спросил меня, люблю ли я цыганские романсы. Я ответил
утвердительно.
- Тогда я приглашаю вас на небольшой любительский концерт, - сказал он.
Мы пошли на другую половину квартиры, где мне до сих пор не приходилось
бывать. На полу лежал бобрик, стены были оклеены синими обоями. В гостиной
стояло пианино. Павел Александрович сел перед ним, несколько раз дотронулся
до клавиш и сказал:
- Ну, Лида...
Она начала петь вполголоса, но сразу же было видно, что она, конечно,
музыкальна, что она не способна сфальшивить или ошибиться в ритме. Через
минуту она, казалось, забыла о нас и пела так, точно была одна в комнате, -
одна или перед многочисленной аудиторией. Я знал почт весь ее репертуар,
довольно обширный, в который входили французские песенки, цыганские романсы
и множество других вещей самого разного и случайного происхождения. Но до
этого вечера я не представлял себе, что это может звучать именно так. В свое
исполнение, которому никак нельзя было отказать ни в некотором искусстве, ни
в музыкальной убедительности, она вносила никогда не изменяющую ей, никогда
не прерывающуюся, тяжелую чувственность, которой эти вещи были чаще всего
лишены. В звуках ее голоса, то протяжных, то коротких, то глубоких, в самых
разных его оттенках повторялось все одно и то же, с такой неотступной
настойчивостью, что под конец это перерастало и пианино, и пение, и
последовательность рифмованных слов и становилось просто тягостным. В этом
было необъяснимое звуковое бесстыдство, и когда я закрывал глаза, передо
мной сразу возникала белая пропасть воображаемой кровати и в ней голое тело
Лиды и смутный и неверный силуэт мужчины, склоненный над ней. Но самым
неприятным в этом было нечто, похожее на личное напоминание, - на то, что
каждый ее слушатель тоже не был и не мог быть совершенно чужд этому
чувственному миру, в котором было нечем дышать. И уже тогда я понял, слушая
ее пение, что было бы достаточно, быть может, одной случайности, и меня
неудержимо потянуло бы к ней, и против этой притягательности могли бы
оказаться бессильны и мое невольное к ней презрение, и упорная моя душевная
болезнь, влекущая меня в то холодное и отвлеченное пространство, от которого
я не мог уйти. Я думал обо всем этом, и мне вдруг стало бесконечно жаль
Павла Александровича; надо было полагать, что в том мире, которого она была
живым и непреодолимым напоминанием, ему была суждена печальная роль ее
бледного спутника, - как в этом звуковом соединении рояля и голоса он мог
быть только аккомпаниатором. Я внимательно смотрел на Лиду, - на ее красный
рот, на ее глаза, принимавшие время от времени какое-то сонно-влажное
выражение, на ритмическое покачивание ее узкого тела, которым она
сопровождала свое пение.
Проглянет солнца луч сквозь запертые ставни,
И снова, как вчера, кружится голова,
Мне слышится твой смех, наш разговор недавний,
Как струнный перебор, звучат твои слова.
И вдруг я вспомнил Зину, ее мать, старое, неумело накрашенное ее лицо,
беззубый рот и потухший глаза и ревматические ноги в ночных туфлях. Затем я
перевел взгляд на Лиду, черты ее лица на секунду расплылись и удалились, и
тогда со внезапным холодком в спине я увидел мгновенно исчезнувшее сходство
Лиды с ее матерью. До этого, однако, было пока что далеко - и надо было
думать, что в течение нескольких долгих лет еще много раз узкое тело Лиды
будет двигаться в этом колеблющемся ритме и чьи-то другие глаза будут
смотреть на нее с таким же жадным вниманием, с каким я смотрел на нее
теперь. Когда она кончила петь, у меня было впечатление, что я пьян; почти
тотчас же после этого я ушел, сославшись на необходимость готовиться к
экзамену, и только на улице я почувствовал себя свободным.
Несколькими днями позже я разыскал одного из моих старых знакомых,
пожилого русского стрелка, которого я издали узнал, потому что его нельзя
было спутать ни с кем: волосы на его лице росли отдельными и разрозненными
пучками. Мне пришлось два или три раза видеть его бритым, и тогда он
становился похожим на других людей. Но в обычное время, когда он был
нормально небрит, в этой странной растительности его лица было нечто почти
ботаническое, что-то похожее на пятна серого мха, пробивающегося кое-где
сквозь камень. Я пригласил его в небольшое кафе, заказал ему красного вина и
сандвичи, - он очень мало ел, как все алкоголики, - и спросил его, знает ли
он Зину, ее мужа и дочь. Сначала он отвечал уклончиво, но вино на него
быстро подействовало, и он рассказал мне все, что ему было известно об этом,
как он выразился, семействе. Мне, однако, стоило большого труда заставить
его говорить именно о том, что меня интересовало, потому что он все сбивался
на бесконечное повествование о какой-то княгине, бывшей его любовнице,
которую он, по его словам, никак не мог забыть и которая сделала такую
прекрасную карьеру в Париже, что, впрочем, было понятно, так как она была
вообще женщиной исключительной. Я все не мог взять в толк, что это была за
карьера, тем более что, как сказал мой собеседник, нужны были долгие годы
терпения и осторожности, прежде чем княгиня достигла своей цели. Под конец
это все-таки выяснилось: княгиня, оказывается, служила горничной у богатой
старухи, которая плохо видела и плохо слышала и которую она систематически
обкрадывала. И когда старуха умерла, оставив свое состояние каким-то дальним
родственникам, у княгини оказались очень порядочные деньги. Именно тогда она
пренебрегла, как он сказал, его любовью и всецело ушла в свою личную жизнь.
Он явно искал моего сочувствия, я покачал головой и заметил неопределенно,
что бывает всякое и что лучшая участь не всегда есть удел наиболее достойных
людей. Он пожал мне руку с пьяным и искренним чувством и перешел наконец к
Зине и Лиде. Их историю он рассказывал мне с такими подробностями, которых,
казалось бы, никто не мог знать, но он говорил о них гак, точно они всем
были известны. Прежде всего, по его словам, Зина сама не знала, кто именно
был отцом Лиды, потому что вела в эти времена крайне рассеянное
существование. До двенадцати лет Лида жила в деревне и только потом приехала
к матери. Когда ей было четырнадцать лет, она стала любовницей мышастого
стрелка; Зина это узнала, был страшный скандал, она набросилась на своего
сожителя и ранила его ножницами - в припадке женской ревности, - сказал
стрелок. Потом, однако, все "вошло в колею", особенно после того, как Лида
сбежала из дому и пропала на четыре года. Как именно она их провела, не знал
никто, даже мой собеседник. Один из его друзей, Петя Тарасов, правда,
говорил ему, что видел, как Лида в Тунисе что-то продавала на набережных; но
Пете Тарасову нельзя было верить до конца, так как он пил мертвую, и о нем
вообще стрелок отзывался неодобрительно, утверждая, что он человек неверный.
Впоследствии, однако, оказалось, что Лида действительно была в Тунисе. Затем
она вернулась домой, и по ее виду можно было подумать, что она долго болела.
- Они все жили тогда на улице Simon le Franc? - спросил я.
Нет, они, оказывается, никогда там не жили: у них была постоянная
квартира на rue de F-Eglise St. Martin.
- Квартира? - сказал я с удивлением. Я помнил эту улицу, мне казалось,
что там вообще не могло быть квартир, там стояли деревянные бараки, где жили
польские чернорабочие, арабы и китайцы, а на углу был "Bar Polski", один из
самых мрачных притонов, какие я видел в своей жизни. Правда, по описанию
моего собеседника, в квартире Зины, состоявшей все-таки из двух комнат, не
было ни воды, ни газа, ни даже электричества. Мне было неловко спросить,
откуда Зина брала деньги на бедное свое существование, я знал, что в этой
среде подобные вопросы неуместны. Но стрелок мне объяснил, что Зина и Лида
хорошо зарабатывали, потому что ходили по дворам и пели, а мышастый стрелок
им аккомпанировал на гармонике. Это продолжалось до тех пор, пока Зина не
охрипла навсегда по неизвестной причине. Деньги, однако, у них не держались,
так как Зина пила, а ее сожитель играл на скачках и то, что Зина не успевала
пропить, он проигрывал. На Лиду нельзя было рассчитывать, она жила дома
только временами, а не так давно вышла даже замуж за молодого француза, от
которого отреклись родители и который вскоре умер, впрыснув себе слишком
большую дозу морфия, после чего Лида была арестована, но выпущена через
несколько дней. Затем мой собеседник сообщил мне, что теперь Лида живет с
Пашкой Щербаковым, про которого он тоже рассказал довольно обстоятельно, и в
общем то, что он говорил, соответствовало действительности. Я не мог не
подивиться необыкновенной осведомленности этого человека. Он знал также
биографию мышастого стрелка и злополучную историю с мотоциклетом, сочиненную
Черновым, произведения которого ему тоже были хорошо известны. О мышастом
стрелке он сказал, что тот в России был когда-то бухгалтером не то в
Астрахани, не то в Архангельске, с начала войны служил по интендантству и
приехал за границу с кое-какими деньгами, но быстро разорился, проиграв
большую часть их в Монте-Карло, а то, что осталось, - на скачках. И даже с
Зиной он познакомился на скаковом поле Auteuil, в тот исторический день,
когда он поставил чуть ли не все, что у него было, на знаменитого и
несравненного Фараона Третьего, лучшую лошадь, когда-либо скакавшую во
Франции. Жокей, однако, был подкуплен завистливым конкурентом и, ведя
Фараона в хлысте, проиграл на финише, так что к этому нельзя было
придраться. Когда мой собеседник рассказывал мне об этом, он явно
волновался. Он обнаружил, кроме того, такое знание скаковой терминологии,
что его компетентность в этой области не могла вызвать никаких сомнений, - и
я подумал, что, в сущности говоря, количество причин, которые доводят людей
до Rue Simon le Franc, довольно незначительно и причины эти почти всегда
одни и те же. - Я потерял состояние, но я приобрел Зину, - произнес будто бы
мышастый стрелок после этого дня. - Это тоже, наверное, Чернов придумал, -
сказал я, не удержавшись.
На этом мы расстались, и мой собеседник ушел, выразив надежду, что все
рассказанное останется между нами. Это была, казалось бы, ненужная и
автоматическая фраза, не имевшая никакого смысла, хотя бы потому, что, как
он сказал мне в начале разговора, события, о которых шла речь, "были
известны всем". Правда, я не принадлежал к числу этих "всех", и в моем
интересе к этому миру было нечто незаконное и. быть может, даже
неопределенно-враждебное. Так, во всяком случае, могло ему казаться. Это
было в какой-то мере понятно, и если бы я был на его месте, я тоже,
вероятно, подумал бы о бесцеремонности и неуместности того, что молодой
человек, прилично одетый, вдруг вторгается почему-то в ту область, которая
отделена от него безвозвратной последовательностью падений - скачки,
алкоголь, морфий, тюрьма, сифилис, милостыня, - бессильный разврат и грязь,
болезни и физическая слабость, ежедневная перспектива смерти на улице и
совершенное, не допускающее ни малейшего намека ни на какую иллюзию,
отсутствие надежды какого бы то ни было улучшения. Я думаю, что он хотел
сказать именно это, когда произнес фразу о том, что наш разговор останется
между нами. Но он, конечно, не мог знать, что, несмотря на внешнюю разницу
между нами, мое положение было, быть может, не менее печальным, хотя и
по-другому, чем то, в котором он находился.
Но никто вообще, ни один человек на свете, кроме Катрин, не знал о том,
что я был болен этим своеобразным душевным недугом, сознание которого так
неизменно угнетало меня. Особенно мучительным было понимание неравенства и
превосходства других людей надо мной. Я знал, что в любую минуту я могу
потерять ощущение действительности и погрузиться в тягостный бред, становясь
на это время совершенно беззащитным. К счастью, я обычно чувствовал
приближение такого припадка, но иногда он обрушивался на меня внезапно, и я
с тревогой думал о том, что могло бы случиться, если бы это произошло в
университетской аудитории, в библиотеке, на улице или во время экзамена. Я
делал все, чтобы избавиться от этого, я усиленно занимался спортом, каждое
утро принимал холодный душ и мог сказать, что физически я был идеально
здоров. Но это ничему не помогало. Может быть, думал я, если бы я пережил
землетрясение или крушение корабля в открытом море или вообще какую-то
трудновообразимую, почти космическую катастрофу, может быть, это было бы
спасительным толчком и позволило бы мне сделать первый, самый трудный шаг на
том обратном пути к действительности, которого я так тщетно искал до сих
пор. Но ничего подобного не происходило и, казалось, не могло произойти, по
крайней мере в ближайшем будущем.
Я продолжал бывать у Павла Александровича, и если бы не постоянно
угадывавшееся присутствие Лиды, - хотя ее я видел сравнительно редко, - я
мог бы сказать, что только там я находил настоящий душевный отдых. В
спокойной уютности той жизни, которую теперь вел Павел Александрович, было
нечто усыпляюще-приятное, и это чувствовалось во всем, начиная от теплых
интонаций его голоса и кончая удивительной мягкостью его кресел. Мне
казалось, что даже в его обедах было то же самое; я нигде не ел до сих пор
такого бархатного супа, таких котлет, такого шоколадного крема. Я относился
к нему с самым искренним расположением и испытывал тягостное чувство, когда
думал о том, что с ним может случиться что-нибудь нехорошее. Вероятно, эта
мысль не преследовала бы меня, если бы я мог забыть о Лиде. Я, конечно, не
позволял себе задавать Павлу Александровичу какие бы то ни было вопросы,
касавшиеся этой стороны его жизни; он в свою очередь тоже никогда не говорил
об этом. Но однажды, во время одного из моих очередных визитов, он сказал
мне, - это происходило в пятницу вечером, - что завтра, в субботу, он
уезжает из Парижа. Он хотел снять на лето дачу возле Фонтенбло и собирался
поехать туда, чтобы не спеша осмотреть окрестности, побродить по лесу и
окончательно решить, стоит ли там поселиться в летние месяцы.
- Я много лет не был в лесу, - сказал он. - Но я не забыл о чувстве,
которое я всякий раз там испытывал, - чувстве временности всего
существующего. Посмотришь на дерево, которому несколько сот лет, и вдруг
особенно ясно ощутишь свою собственную кратковременность. Я вам потом
расскажу о своих впечатлениях. А Лида остается одна в Париже. Пригласили бы
ее в кинематограф, а?
- Да, да, конечно, с удовольствием, - сказал я. И в ту же минуту
подумал, что непременно сошлюсь потом на недостаток времени и сделаю все,
чтобы от этого уклониться.
Но на следующий день, к вечеру, мне стало казаться, что нарушить
обещание, данное Павлу Александровичу, было бы с моей стороны просто
некорректно. Я смутно отдавал себе отчет, что это было оправдание столь же
искусственное, сколь несостоятельное. Но я не задержался на этой мысли и
позвонил Лиде по телескопу. Она ответила, что ждет меня, и я поехал к ней
после обеда. Она была готова, и мы отправились в кинематограф.
Я хорошо запомнил фильм, который мы видели, фамилию артиста, игравшего
главную роль, и его многочисленные приключения. Это было тем более
удивительно, что через несколько минут после начала сеанса я случайно
коснулся горячей руки Лиды и все помутилось в моих глазах. Я понимал, что
происходит нечто непоправимое, но не мог остановиться. Я обнял правой рукой
ее плечи, которые мягким и гибким движением приблизились ко мне, и с этого
момента я совершенно переслал владеть собой. Когда мы вышли из кинематографа
и свернули в первую улицу, - я не мог говорить от волнения, она тоже не
произносила ни слова, - я прижал к себе ее талию, ее