Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
те, кто еще несомненно ждал меня-с упорной жадностью
кратковременного и призрачного воплощения во мне? Каждый из них был не похож
на других, и их нельзя было спутать. Что связывало меня с ними? Законы
наследственности, линии которых расходились вокруг меня такими причудливыми
узорами, чьи-то забытые воспоминания, непонятно почему воскресавшие именно
во мне, или, наконец, то, что я был частью чудовищно многочисленного
человеческого коллектива и время от времени та непроницаемая оболочка,
которая отделяла меня от других и в которой была заключена моя
индивидуальность, вдруг теряла свою непроницаемость и в нее беспорядочно
врывалось нечто, мне не принадлежавшее, - как волны, проникающие с разбега в
расщелину скалы? Я никому не мог рассказать об этом, зная, что это было бы
принято, как бред или особенная форма сумасшествия. Но это не было ни тем,
ни другим. Я был идеально здоров, все мускулы моего тела функционировали с
автоматической точностью, никакой университетский курс не казался мне
трудным, логические и аналитические мои способности были нормальными. Я не
знал, что такое обморок, я почти не знал физической усталости, я был как
будто бы создан для подлинного и реального мира. И вместе с тем другой,
призрачный мир неотступно следовал за мной повсюду и почти каждый день
иногда в комнате, иногда на улице, в лесу или в саду я переставал
существовать, я, как таковой, такой-то и такой-то, родившийся там-то, в
таком-то году, кончивший среднее учебное заведение несколько лет тому назад
и слушавший лекции в таком-то университете, - и вместо меня с повелительной
неизбежностью появлялся кто-то другой. Этим превращениям предшествовали чаще
всего мучительные физические ощущения, захватывавшие иногда всю поверхность
моего тела.
Я помню, как однажды ночью, проснувшись, я явственно ощутил
прикосновение к моему лицу моих длинных и жирных, неприятно пахнущих волос,
дряблость моих щек и непонятно привычное чувство моего языка, касавшегося
дыр в тех местах рта, где не хватало зубов. Через секунду, однако, понимание
того, что я вижу это со стороны, и тяжелый запах, который я почувствовал
сначала, исчезли. Потом медленно, как человек, постепенно различающий
предметы в сумеречном освещении, - которое, кстати, было характерно для
начала почти каждого моего видения, - я узнал то очередное и тягостное
воплощение, которого я стал жертвой. Я увидел себя старой женщиной с дряблым
и усталым телом нездоровой белизны. В душной комнате, куда через маленькое
окно, выходившее в узкий и темный двор, теплыми летними волнами вливалась
тяжелая вонь нищенского квартала, это одряхлевшее тело, по бокам которого
свисали длинные и толстые груди и которого живот закрывал жировой складкой
начало таких же толстых ног, с неправильными и черными ногтями пальцев,
лежало на серо-белой и влажной от пота простыне. Рядом с ним спал, закинув
голову с тугими и частыми завитками черных волос, оскалив по-собачьи, в
тяжелом сне, белые зубы, мальчишка-араб, спина и плечи которого были покрыты
прыщами.
Образ этой старой женщины недолго, однако, занимал мое воображение, она
постепенно терялась в полутьме, - и я вновь находил себя на моей узкой
кровати. в моей комнате с высоким окном над тихой улицей Латинского
квартала. Утром, когда я проснулся и потом опять закрыл глаза, я увидел - на
этот раз совершенно отчетливо со стороны, - что араба уже не было в комнате
и в кровати оставался только труп старухи и запекшаяся кровь от страшной
раны на шее. Больше я ее не видел, она исчезла навсегда. Но это было,
несомненно, самое отвратительное ощущение, которое я испытал за всю мою
жизнь, - ощущение этого старого тела, жирного и дряблого и в этой
мучительной мускульной несостоятельности.
С того дня, когда в Люксембургском саду я встретил впервые пожилого
русского нищего, так отчетливо и неподвижно запечатлевшегося в моей памяти,
- черная, порванная шляпа, щетина на лице, разваливающиеся башмаки, и это
удивительное то ли пальто, то ли нечто похожее на пиджак, - прошло около
двух лет. Это были длительные, почти бесконечные годы моей жизни,
наполненные безмолвным роем бредовых видений, в которых скрещивались
коридоры, ведущие неизвестно куда, вертикальные колодцы, похожие на узкие
пропасти, экзотические деревья и далекое побережье южного моря, черные реки,
текущие во сне, и непрерывная смена разных людей, то мужчин, то женщин,
смысл появления которых неизменно ускользал от моего понимания, но которые
были неотделимы от моего собственного существования. И почти каждый день я
ощущал эту отвлеченную душевную усталость, которая была результатом
многообразного и неотступного безумия, странным образом не задевавшего ни
моего здоровья, ни моих способностей и не мешавшего мне сдавать в свое время
очередной экзамен или отчетливо запоминать последовательность
университетских лекций. Иногда вдруг этот бесшумный поток прекращался без
того, чтобы какой бы то ни было признак указывал мне, что это вот-вот
случится; и тогда я жил беспечно и бездумно, с наслаждением вбирая в себя
зимний и влажный воздух парижской улицы и ощущая с животной силой восприятия
вкус мяса, которое я ел в ресторане, разрывая жадными зубами его сочные
куски.
В один из таких дней я сидел за столиком большого кафе на бульваре
Montparnasse, пил кофе и читал газету. Позади меня уверенный мужской голос
сказал, заканчивая, по-видимому - судя по финальной интонации, - какой-то
период, которого я не слышал:
- И поверьте, что у меня достаточный жизненный опыт, чтобы это
утверждать.
Я обернулся. Мне показалось, что я уловил нечто знакомое в звуке этого
голоса. Но человек, которого я увидел, был мне совершенно неизвестен. Я
быстро осмотрел его: на нем было плотное пальто, крахмальный воротничок,
темно-красный галстук, синий костюм, золотые часы-браслет на руке. Он был в
очках, перед ним лежала книга. Рядом с ним сидела блондинка лет тридцати,
художница, которую я несколько раз встречал у каких-то знакомых; она курила
папиросу и невнимательно, казалось, слушала его. Затем он закрыл книгу, снял
очки, - он был, вероятно, дальнозорок, - и я увидел его глаза. И тогда, не
веря самому себе, я узнал человека, которому я дал десять франков в
Люксембургском саду. Но я мог его узнать только по глазам и по голосу, так
как в остальном между этим господином в кафе и тем оборванцем, который два
года тому назад подошел ко мне и попросил денег, не было решительно ничего
общего. Я никогда не думал, что платье может так изменить человека. В его
превращении было нечто неестественное и неправдоподобное. Это было какое-то
обратное движение времени, казавшееся совершенно фантастическим. Два года
тому назад этот человек существовал только как напоминание, теперь это
напоминание почти чудесным образом вернулось к тому, кто ему некогда
предшествовал и чье исчезновение должно было быть безвозвратным. Я не мог
прийти в себя от искреннего изумления.
Художница поднялась и ушла, помахав мне на ходу рукой в знак
приветствия и прощания одновременно. Тогда я подошел к его столику и сказал:
- Простите, мне кажется, что я имел удовольствие с вами где-то
встречаться.
- Садитесь, пожалуйста, - ответил он со спокойной вежливостью. - Это
делает честь вашей памяти. Вы первый из всех, с кем я был знаком в прежнее
время и кто меня узнал. Вы говорите, что мы с вами встречались? Это
совершенно верно. Это было в тот период времени, когда я жил в трущобе, на
улице Simon le Franc.
Он сделал неопределенный жест рукой.
- Вы хотели бы знать, что со мной случилось? Ну что ж, начнем с того,
что чудес на свете не бывает.
- Еще несколько минут тому назад я думал так же, как вы. Теперь я
начинаю в этом сомневаться.
- Напрасно, - сказал он. - Нет ничего более неверного, чем внешний
аспект вещей. Строить на этом какие-либо утверждения можно только, заранее
допустив совершенную произвольность. Через пять минут причины моей
метаморфозы будут вам казаться абсолютно естественными.
Он уперся локтями в столик.
- Не помню, говорил я вам в те времена... И он рассказал мне, что
именно с ним произошло, и в этом действительно не было ничего чудесного. В
одном из балтийских государств, - он не сказал, котором, - жил его старший
брат, сохранивший после революции довольно крупное состояние. По словам
моего собеседника, это был жестокий и скупой человек, остро и заранее
ненавидевший всех, кто мог или мог бы обратиться к нему с просьбой о
деньгах. Он был одинок, и наследников у него не было. Некоторое время тому
назад он утонул, купаясь в море, и наследство досталось его брату, которого
в Париже на улице Simon le Franc разыскал адвокат. После того как были
выполнены формальности, он получил состояние, оценивавшееся во много сот
тысяч франков. Тогда он снял квартиру на улице Молитор и жил там теперь
один, проводя время, как он сказал, в чтении и приятном бездействии. Он
пригласил меня как-нибудь зайти к нему без предупреждения, в такие-то или
такие-то часы. Если я хотел уже наверное застать его дома, я мог бы
предварительно позвонить по телефону. На этом мы с ним расстались. Я еще
оставался в кафе, а он ушел, и я опять, как два года тому назад, смотрел ему
вслед. Был холодный, в отличие от прошлогоднего, апрельский день. Он шел по
широкому проходу между столиками и медленно исчезал в мягком электрическом
свете, в новом тугом пальто и новой шляпе, и теперь уверенность его походки
не могла бы никому показаться неуместной, даже мне, которого она так
поразила при нашей первой встрече.
Оставшись один, я задумался - сначала беспредметно и созерцательно;
потом в этом бесформенном движении мыслей стали появляться более
определенные очертания, и я начал вспоминать, что было в это же время два
года тому назад. Теперь было холодно, тогда было тепло, и тогда я так же
остался сидеть на скамейке Люксембургского сада, как теперь в кафе после
ухода этого человека. Но тогда я читал Карамзина: и тотчас же, забывая
прочитанную страницу, я все возвращался к размышлениям об особенностях
девятнадцатого столетия и о резком его отличии от двадцатого. Я думал даже о
разнице политических режимов, - мысль, вообще говоря, занимавшая мое
внимание чрезвычайно редко, - и мне казалось, что девятнадцатый век не знал
тех варварских и насильственных форм государственности, которые были
характерны для истории некоторых стран именно в двадцатом столетии. Я
вспоминал теории Дюркгейма об "общественном принуждении", contrainte
sociale, и опять, отвлекаясь от университетского курса, переходил к
суждениям более общего и более спорного порядка. Я думал, что глупость
государственного насилия должна казаться современникам гораздо более
очевидной, чем так называемым будущим историкам, которым должна быть
непонятна именно личная тягостность этого гнета, соединенная с отчетливым
пониманием его абсурдности. Я думал еще, что государственная этика,
доведенная до ее логического пароксизма, - как кульминационный пункт
какого-то коллективного бреда, - неизбежно приводит к почти уголовной
концепции власти, и в такие периоды истории власть действительно принадлежит
невежественным преступникам и фанатикам, тиранам и сумасшедшим; иногда они
кончают жизнь на виселице или гильотине, иногда умирают своей смертью и их
гроб провожают безмолвные проклятия тех, кто имел несчастье и позор быть их
подданными. Я думал еще о Великом Инквизиторе, и о трагической судьбе его
автора, и о том, что личная, даже иллюзорная свобода может оказаться, в
сущности, отрицательной ценностью, смысл и значение которой нередко остаются
неизвестными, потому что в ней заключены, с предельно неустойчивым
равновесием, начала противоположных движений.
Но теперь я был далек от этих мыслей, они казались мне темными и
незначительными по сравнению с эгоистическими соображениями о моей личной
судьбе, призрачная неверность которой не переставала занимать мое внимание,
тем более что моя сегодняшняя встреча совпала по времени с концом этого
счастливого периода существования, в котором я тогда находился, и
блаженность - я не мог найти другого слова - которого заключалась в том, что
я жил эти недели, не видя снов и не думая ни о чем.
Уже за день до этого мной овладело смутное беспокойство, беспричинное,
как всегда, и потому особенно тягостное. Оно усилилось через день и затем не
покидало меня больше. Мне стало казаться, что мне угрожает какая-то
опасность, столь же неопределенная, сколь непонятная. Если бы я не привык
давно к неотступности этого призрачного мира, который так неизменно следовал
за мной, я бы, может быть, стал бояться, что у меня начинается мания
преследования. Но особенность моего положения заключалась именно в том, что
в отличие от людей, пораженных подлинным безумием, которые были бы твердо
убеждены, что их действительно преследует кто-то невидимый и неуловимый, у
кого множество агентов - кондуктор автобуса, прачка, полицейский, незнакомый
господин в очках и в шляпе, - я знал, что моя тревога объясняется
исключительно и всецело произвольным скачком воображения. Я знал, что, живя
так, как жил я, не располагая почти никакими личными средствами, не будучи
связан ни с какими политическими организациями, не занимаясь никаким видом
общественной деятельности и вообще не выделяясь решительно ничем из
анонимной многомиллионной массы парижского населения, я не мог быть целью
преследования со стороны кого бы то ни было. Не существовало ни одного
человека в мире, для которого моя жизнь могла представлять какой-либо
интерес, не было никого, кто мог бы мне позавидовать. Я прекрасно понимал,
что моя смутная тревога совершенно беспредметна и что для нее нет и не может
быть никаких оснований. Но непостижимым образом я продолжал ее испытывать, и
явная очевидность ее необоснованности не могла вывести меня из этого
состояния. Однако, в противоположность маньякам, которых внимание бывает
напряжено до крайности и от которых не ускользает ни одна подробность из
того, что происходит вокруг них и в чем они упорно ищут присутствия
преследующего их врага, я жил и двигался точно окруженный легким туманом,
лишавшим предметы и людей резкой отчетливости контуров.
Я засыпал и просыпался с этим ощущением бесформенной тревоги и
предчувствия. Так проходили дни, и это продолжалось до той минуты, когда я -
были сумерки парижского вечера, - бродя без цели по улицам незнакомой мне
части города, свернул в узкий проход между домами. Было уже почти совсем
темно. Проход оказался удивительно длинным, и когда я дошел до его конца, я
очутился перед глухой стеной, откуда под прямым углом начинался поворот
влево. Я направился к выходу, который, по моим расчетам, должен был
находиться где-то близко. За поворотом было еще темнее. Я шел вдоль двух
стен и смутно различал, что в одной из них время от времени попадались ниши,
назначение которых мне представлялось загадочным. Я прошел так несколько
десятков метров в мутной темноте, над которой было беззвездное небо; стояла
полная тишина, нарушаемая только звуком моих шагов по неровной мостовой. И
вдруг, когда я поравнялся с одной из тех ниш, которые я заметил в начале
прохода, оттуда с необычайной быстротой и совершенной беззвучностью
рванулась чья-то черная тень, и я за одну короткую часть секунды успел
испытать тот смертельный ужас, к которому давно уже был подготовлен этим
непрекращающимся, многодневным состоянием тревоги. Затем я почувствовал на
своей шее цепкие пальцы человека, который так неожиданно и необъяснимо
бросился на меня. Как это ни покажется странно, с этого момента я перестал
испытывать и отвлеченную тревогу, и непосредственный ужас. Для этого,
впрочем, у меня не оставалось времени. Но в том, что происходило тогда, уже
было нечто реальное и несомненное, была действительность, а не неотразимая
абстракция. Инстинктивным движением я напряг мускулы шеи. По неистовому
зажиму пальцев, охвативших мое горло, было очевидно, что они принадлежали
взрослому и сильному мужчине, на стороне которого вдобавок была
неожиданность нападения. Но одновременно с этим мне было ясно, что, вопреки
кажущемуся превосходству его положения и отчаянности моего собственного,
преимущество в конечном итоге должно было остаться за мной. Я понял это в
первую же секунду; я много времени занимался разными видами спорта и в
частности борьбы, и мне нетрудно было определить, что нападавший на меня
человек не имел об этом никакого представления и мог полагаться только на
свою физическую силу. Он, вероятно, ожидал, что я схвачу его за кисти рук и
попытаюсь их отвести от моей шеи - естественная и чаще всего бесполезная
защита неподготовленного человека. Но я нащупал в темноте, уже почти
задыхаясь, его мизинцы, и потом резким движением обеих рук одновременно я
отогнул их назад, ломая их нижние суставы. Он сразу ахнул и застонал, и мне
стало непривычно легко дышать после того, как он отпустил мое горло. Теперь
он безмолвно корчился передо мной в темноте, и в обычное время это,
наверное, вызвало бы мое сострадание. Но я находился в припадке внезапной и
бешеной злобы - так, точно этот неизвестный человек воплощал в себе причину
той длительной тревоги, которую я испытывал все это время, так, точно
виновником этого был именно он. Я толкнул его в одно плечо, одновременно
притянув к себе другое, и когда он, не успев понять этого, повернулся ко мне
спиной, я сзади захватил правой рукой, согнутой почти под прямым углом, его
шею. Пальцами левой руки я зажал кисть правой и стал затягивать этот мертвый
узел, ни на секунду его не ослабляя. Словом, я сделал то, что должен был
сделать он, чтобы попытаться меня задушить, и чего он не сделал, подписав
этим свой смертный приговор. Он дернулся несколько раз, но я знал, что
положение его было безнадежно. Потом, когда всякое сопротивление кончилось,
я разжал руки, и его труп тяжело и мягко упал к моим ногам. Было так темно,
что я не мог рассмотреть как следует его лица, я заметил только, что у него
были небольшие усы и черные, курчавые волосы.
Я прислушался. По-прежнему вокруг меня стояла совершенная тишина, и
когда я сделал первый шаг, то звук его мне показался тревожно громким. Не
оборачиваясь, я пошел вперед. Вдалеке наконец показался неверный свет, по
всей видимости, уличного фонаря, и я вздохнул свободно. Но в ту минуту,
когда я почти дошел уже до выхода из этой ловушки, меня что-то ударило по
голове с необыкновенной силой, и я потерял сознание.
Мне смутно казалось в забытьи, что меня куда-то везут. По-видимому, ко
мне был применен довольно сильный наркоз, потому что бессознательное или
полусознательное мое состояние было неестественно долгим. Когда я наконец
открыл глаза, я лежал на узкой каменной скамье в небольшой камере с высоким
потолком и тремя серыми стенами. Четвертой стены не было: на ее месте сиял
огромный световой прорез. Я совершенно потерял представление о времени. За
глухой деревянной дверью послышались шаги и раздались голоса,