Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
незапно озаряет оборванных раненых солдат. Они толпятся здесь в
ожидании прививки, стоят, согнувшись под низким потолком, сидят, ползают на
коленях. Они отталкивают друг друга, чтобы не потерять своей очереди или
захватить очередь другого, и кричат, словно лают: "Я! Я! Я!" В этом углу,
где идет глухая борьба, задыхаешься от теплой вони ацетилена и крови.
Я отхожу в сторону. Ищу, где бы присесть. Я продвигаюсь ощупью,
по-прежнему согнувшись и вытянув руки.
При свете раскуриваемой кем-то трубки я замечаю скамью, занятую
ранеными.
Глаза привыкают к полумраку; я смутно различаю ряд сидящих людей,
забинтованные головы, руки, ноги.
Искалеченные, изуродованные, неподвижные или беспокойные люди
цепляются за скамью, как утопающий за лодку; здесь целая коллекция
разнообразных бед и страданий.
Один из них вдруг кричит, привстает и опять садится. Его сосед в
разорванной шинели покачивает обнаженной головой, смотрит на него и
говорит:
- Ничего, потерпи!..
Эти слова он повторяет много раз, уставившись в одну точку, не снимая
рук с колен.
Посреди скамьи сидит молодой человек и разговаривает сам с собой. Он -
летчик. У него ожоги на боку и на лице. Он весь горит в лихорадке; ему
кажется, что его все еще жжет пламя, вылетающее из мотора. Он бормочет: "С
нами бог!"
Зуав с перевязанной рукой нагнулся, как будто плечо стало для него
непосильной ношей; он спрашивает летчика:
- Ты свалился с самолета, а?
- Чего я только не насмотрелся, - с трудом говорит летчик.
- Да и я насмотрелся! - перебивает его солдат. - Многие бы спятили,
если б увидели то, что я видел.
- Садись сюда! - говорит мне кто-то из сидящих на скамье и дает мне
место. - Ты ранен?
- Нет, я привел раненого и пойду обратно.
- Ну, значит, тебе еще хуже, чем раненым. Садись!
- Я был мэром у нас в деревне, - объясняет другой, - но когда я
вернусь, никто меня не узнает: ведь столько пришлось маяться!
- Я уже четыре часа торчу здесь, - стонет солдат, похожий на нищего;
его рука трясется, голова опущена, спина согнута; он держит на коленях
каску, как кружку для подаяния.
- Ждем, чтоб нас эвакуировали, - говорит мне раненый толстяк; он
задыхается, потеет и как будто кипит всем телом; его усы свисают, словно
отклеиваясь от мокрого лица, мутные глаза широко раскрыты. Его ран не
видно.
- Оно самое, ждем, - говорит другой. - Сюда набились все раненые из
нашей бригады да еще из других частей. Погляди-ка: здесь мусорный ящик
целой, бригады.
- У меня гангрена, у меня переломы, у меня все внутри изодрано в
клочья, - причитает раненый, закрыв лицо руками. - А еще на прошлой неделе
я был молодым, я был чистым. Меня подменили: теперь у меня старое,
изуродованное, поганое тело, и приходится с ним возиться.
- Вчера мне было двадцать шесть лет, - говорит другой. - А сегодня
сколько?
Он старается поднять свою трясущуюся голову, показать состарившееся за
одну ночь, изможденное лицо; его щеки ввалились; в глазах тусклый
маслянистый свет, как в потухающем ночнике.
- Мне больно, - скромно говорит невидимое существо.
- Ничего, потерпи, - бессознательно повторяет другой.
Молчание. Летчик вскрикивает:
- С обеих сторон священники старались перекричать друг друга!
- Это что такое? - с удивлением спрашивает зуав.
- Да у тебя что, не все дома, бедняга? - восклицает стрелок, раненный
в руку; она привязана к телу; он на минуту отводит глаза от своей
окаменелой ладони и смотрит на летчика.
Летчик смотрит остановившимся взглядом и пытается описать таинственное
видение, которое всюду его преследует:
- Сверху, с неба, знаете, мало что видно. Поля - квадратики, деревни -
кучки; дороги кажутся белыми нитками. Видишь еще какие-то длинные желобки;
они как будто нацарапаны острием булавки на мелком песке. Сети, которые
окаймляют равнину прерывистыми чертами, это - окопы. В воскресенье утром я
летал над линией огня. Между нашими первыми линиями и немецкими, между
крайними выступами, между ободками двух огромных армий, которые стоят одна
против другой, смотрят одна на другую, и не видят, и ждут, - расстояние
небольшое; иногда сорок, иногда шестьдесят метров. А сверху, с высоты, мне
казалось - один шаг. И вдруг вижу: и у бошей и у наших на этих параллельных
линиях, которые как будто соприкасаются, что-то происходит: там какая-то
каша, живое ядро, а вокруг что-то похожее на черные песчинки, рассыпанные
по серому полю. Все это не движется, замерло, как будто нет тревоги! Я
снизился, чтоб узнать, в чем дело.
Я понял: было воскресенье, и подо мной служили две мессы; я видел
алтарь, священников и стадо молящихся. Чем больше я снижался, тем ясней я
видел, что эти две толпы одинаковы, совсем одинаковы, так что все казалось
нелепостью. Любая из этих двух церемоний была отражением другой. Мне
казалось, что у меня в глазах двоится. Я снизился еще, в меня не стреляли.
Почему? Не знаю. Я летел медленно. И вот я услышал... Я услышал рокот,
единый рокот. Я разобрал, что это молитва; это было единое песнопение; оно
поднималось к небу мимо меня. Я летал взад и вперед, чтобы послушать этот
смутный хор; молитвы звучали с обеих сторон, но все-таки сливались воедино,
и чем больше две толпы хотели перекричать друг друга, тем больше голосов
объединялись в небе.
Я летел очень низко и расслышал два возгласа, единый крик: "Gott mit
uns!"* и "С нами бог!" В эту минуту в мой самолет попала шрапнель.
______________
* С нами бог! (нем.)
Раненый покачивает перевязанной головой. Его мучает это воспоминание.
Он прибавляет:
- В эту минуту я решил: "Я сошел с ума!"
- Это жизнь сошла с ума, - говорит зуав.
У рассказчика горят глаза; он словно бредит; он старается высказать
неотвязную мысль.
- Да как же это? Вы только представьте себе: две одинаковые толпы, обе
выкликают одинаковые и все-таки противоположные слова, испускают враждебные
и в то же время однородные крики? Что должен ответить господь бог? Я знаю,
что он знает все, но, даже зная все, наверно, не знает, что делать.
- Вот так история! - восклицает зуав.
- Да богу на нас плевать, не беспокойся!
- И что тут удивительного? Ведь ружья тоже говорят на одном языке, а
это не мешает народам палить друг в друга, да еще как!
- Да, - замечает летчик, - но бог-то один. Я еще понимаю, что люди
молятся, но куда эти молитвы доходят?
Беседа прекращается.
- Там лежит уйма раненых, - говорит мне человек с выцветшими
глазами. - Прямо диву даешься, да, диву даешься, как это их перенесли вниз.
Страшно подумать!
В эту минуту проходят два худых солдата колониального полка; они
поддерживают друг друга, как пьяные, натыкаются на нас, пятятся и стараются
найти местечко, где бы лечь.
- Эх, старик, - хриплым голосом заканчивает свой рассказ один из
них, - в этой траншее мы просидели трое суток без еды; трое суток у нас
ничего не было. Что поделаешь! Мы пили свою мочу, но ведь это не вода.
Другой в ответ рассказывает о холере:
- Вот скверная штука: лихорадка, рвота, колики! Я от нее подыхал!
- Но как же, - вдруг кричит летчик, настойчиво стараясь разобраться в
чудовищной загадке, - но как же бог позволяет людям думать, что он с ними
со всеми? Чего он смотрит? Почему он допускает, чтобы мы все в один голос
кричали, как болваны, как сумасшедшие: "С нами бог!" - "Да нет же, нет, вы
ошибаетесь, бог с нами!"
Как бы в ответ с носилок раздается стон, и минуту в тишине звучит он
один.
x x x
- Я, - слабым голосом говорит кто-то, - не верю в бога. Я знаю, что
бога нет. А то почему ж мы страдаем? Нас могут угощать какими угодно
россказнями и выдумывать для этого разные словечки, но чтобы все эти
страдания ни в чем не повинных людей были от милосердного бога? Это чепуха!
- А я, - говорит другой солдат на той же скамье, - я не верю в бога
из-за холода. Я видел, как люди мало-помалу превращались в трупы попросту
от холода. Если бы существовал милосердный бог, холода не было б. В этом
можно не сомневаться.
- Чтобы верить в бога, надо, чтобы не существовало то, что существует.
А до этого далеко.
Несколько искалеченных людей, хоть и не видят друг друга, одновременно
кивают головой в знак согласия.
- Правильно, - говорит один, - правильно!
Эти разбитые люди, одинокие, затерянные и, несмотря на победу,
побежденные, начинают прозревать. В трагедии событий бывают минуты, когда
люди не только искренни, но и глубоко правдивы; когда им открывается
истина.
- А я, - замечает новый собеседник, - не верю в бога, потому...
Эту фразу прерывает ужасный приступ кашля. Наконец солдат перестает
кашлять; он посинел; на глазах выступили слезы; он тяжело дышит. Его
спрашивают:
- Ты куда ранен?
- Я не ранен, я болен.
- А-а! - разочарованно восклицают солдаты тоном, означающим: "Ну,
брат, это неинтересно!"
Кашлявший понимает и начинает расписывать свою болезнь:
- Мое дело пропащее: я харкаю кровью. У меня больше сил нет, и,
знаешь, когда силы уходят, обратно они уж не возвращаются.
- Гм, - нерешительно произносят товарищи, но все-таки они убеждены в
ничтожестве "штатских" болезней по сравнению с полученными на войне ранами.
Больной смиренно опускает голову и тихонько повторяет:
- Я больше не могу ходить! Куда же мне деться?
x x x
Горизонтальная бездна, сужаясь, простирается от носилок к носилкам,
далеко-далеко, до бледного просвета; в этом подземелье кое-где мигает
жалкое красноватое лихорадочное пламя свечей и время от времени кидаются
тени; неизвестно отчего, поднимается суета. Неразбериха голов, рук и ног
приходит в движение; повсюду, как незримые призраки, возникают и проносятся
стоны и жалобы. Лежащие люди шевелятся и ворочаются.
В этой берлоге, среди пленников, униженных, искалеченных страданием,
появляется плотная туша: это санитар; его тяжелые плечи покачиваются, как
тюк, положенный поперек спины; зычный голос гулко отдается в погребе:
- Опять ты трогал перевязку! Теля вшивый! Так и быть, перевяжу тебя
еще раз, братец, но если ты дотронешься до бинта, увидишь, что я с тобой
сделаю!
В полумраке он перевязывает голову малорослого солдата; у раненого
волосы взъерошены, борода торчком; опустив руки, он молча дает себя
перевязать.
Санитар отходит от него, смотрит вниз и во весь голос кричит:
- Это что такое? Эй, друг, да ты, часом, не рехнулся? Это еще что за
новости? Ложиться на раненого?!
Огромной рукой он хватает и встряхивает какое-то тело и из-под него,
пыхтя и бранясь, вытаскивает другое, на котором первое вытянулось, как на
тюфяке; между тем перевязанный карлик, как только его оставляют в покое,
поднимает руки к голове и, ни слова не говоря, опять старается снять
повязку, сжимающую его череп.
...Вдруг толкотня, крики; вырисовываясь на светящемся фоне, во, мраке
этого склепа мечутся какие-то тени. Их много; озаренные свечой, они
обступили раненого и, бросаясь из стороны в сторону, с трудом удерживают
его на носилках. У него отрезаны ступни. Ноги туго перетянуты, чтобы
остановить кровотечение. Обрубки изошли кровью, и полотняные бинты кажутся
красными штанами. У него потное, темное, дьявольское лицо; он бредит. Его
придерживают за плечи и колени; несмотря на то что у него отрезаны ступни,
он хочет соскочить с носилок и убежать.
- Пустите меня! - кричит он хриплым, дрожащим от гнева и напряжения
басом, в котором неожиданно прорываются высокие ноты, как в трубе, на
которой хотят играть слишком тихо. - Черт подери! Пустите, говорят вам!
У-ух! Да вы что думаете? Я останусь здесь, что ли? Ну, разойдись, или я вас
всех изобью!
Он извивается и вытягивается так неистово, что тянет за собой тех, кто
навалился на него всей своей тяжестью; свеча описывает зигзаги; ее держит,
стоя на коленях, солдат; другой рукой он сжимает обезумевшего калеку;
калека вопит так громко, что будит спящих и дремлющих. Со всех сторон
оборачиваются, приподнимаются, прислушиваются к его воплям и бессвязным
жалобам, но в конце концов он утихает. В ту же минуту в другом углу двое
раненых, как бы распятые на земле, начинают ссориться, и, чтобы прекратить
эту бешеную перебранку, приходится унести одного из них.
Я отхожу в угол, где дневной свет проникает между переплетенными
балками, как сквозь сломанную решетку. Я шагаю через бесконечные ряды
носилок, загромождающие всю эту подземную аллею, где я задыхаюсь. При свете
блуждающих огней человеческие фигуры, простертые на носилках, больше не
двигаются, только глухо стонут и кричат.
На край носилок присел человек; он прислонился к стене; изодранная
куртка расстегнута, и видна белая впалая грудь, грудь мученика. Откинутая
назад голова скрыта в тени, но видно, как бьется сердце.
Дневной свет каплями просачивается вдали; он появился после обвала:
несколько снарядов, попавших в одно и то же место, пробили плотный земляной
покров этого перевязочного пункта.
На плечах и на складках серо-голубых шинелей белеют отсветы. Чтобы
глотнуть свежего воздуха, выбраться на минуту из этого кладбища, у
отверстия теснятся полусонные, полумертвые люди, парализованные слабостью и
тьмой. На границе мрака этот угол является оазисом: здесь можно постоять,
не сгибаясь, и почувствовать ангельское прикосновение небесного света.
- Здесь снаряды выпотрошили нескольких парней, - говорит мне солдат,
который ждет очереди при свете проникшего сюда убогого луча. - Ну и каша
получилась! Погляди, вот поп собирает требуху, что высыпалась из них!
Старший санитар - толстяк в коричневой мохнатой фуфайке, придающей ему
вид гориллы, - снимает кишки и внутренности, обвившиеся вокруг балок
разрушенного сруба. Для этого он пользуется винтовкой с примкнутым штыком:
не нашлось достаточно длинной палки. Лысый, бородатый великан пыхтит и
неловко действует оружием. У него добродушное, кроткое и жалкое лицо;
стараясь зацепить в углах обрывки кишок, он ошеломленно охает. Его глаз не
видно под синими очками; он громко пыхтит, у него маленькая голова и
непомерно толстая шея конической формы.
Он прокалывает и наматывает на штык длинные ленты внутренностей и
собирает куски мяса. Ногами он уперся в землю, между обломков, разбросанных
в глубине этого закоулка, полного стонов; можно подумать, что это мясник,
занятый какой-то дьявольской работой.
Я повалился в угол, закрыв глаза, и теперь почти не вижу людей,
которые стонут, содрогаются и падают вокруг меня.
Я смутно улавливаю обрывки фраз. Солдаты рассказывают все те же
удручающе однообразные истории о ранах.
- ...Да, черт их дери! В этом месте казалось, что пули сталкиваются в
воздухе...
- ...У него была пробита голова навылет от виска к виску. Можно было
бы продеть сквозь нее веревку.
Ближе ко мне кто-то в заключение бормочет:
- Во сне мне все кажется, что я его опять убиваю.
Среди заживо погребенных раненых жужжат еще другие обрывки фраз;
словно постукивают бесчисленные колеса машины, которые все вертятся,
вертятся...
Кто-то идет, нащупывая стену палкой, как слепой, и подходит ко мне.
Это Фарфаде! Я его окликаю. Он поворачивается наугад в мою сторону и
говорит, что у него поврежден глаз. Другой глаз тоже завязан. Я уступаю ему
место и усаживаю у стены, придерживая за плечи. Он садится и по-чиновничьи
покорно принимается ждать, как в зале ожидания.
Я повалился немного дальше на свободное место. Рядом лежат двое людей
и тихонько беседуют; они так близко от меня, что я невольно слышу, о чем
они говорят. Это два солдата Иностранного легиона, в касках и темно-желтых
шинелях.
- Не стоит вертеться вокруг да около, - с горькой усмешкой говорит
один из них. - На этот раз я пропал. Дело ясное: у меня пробиты кишки. Будь
я в лазарете, в городе, мне бы сделали операцию вовремя, и, может быть,
дело бы пошло на лад. А здесь!.. Я был ранен вчера. Мы в двух-трех часах от
Бетюнской дороги, правда? А от этой дороги сколько часов до лазарета, где
можно сделать операцию? Да и когда еще нас подберут!.. В этом, конечно,
никто не виноват, но не надо себя обманывать. Конечно, сегодня я еще не
помру. Но долго мне не протянуть: ведь у меня все кишки в дырах. Тебе-то
лапу вылечат или приделают другую. А я подохну.
- А-а! - говорит другой, убежденный логикой собеседника.
Первый продолжает:
- Послушай, Доминик, ты вел скверную жизнь. Ты здорово пил и с пьяных
глаз натворил делов. У тебя большущий список судимостей.
- Не могу сказать, что это неправда, раз это правда, - отвечает
другой. - Но тебе-то что?
- После войны, само собой, ты опять примешься за старое, и у тебя
пойдут неприятности по делу с бочаром.
Другой вдруг свирепеет:
- Заткнись! А тебе какое дело?
- У меня не больше родных, чем у тебя. Никого, кроме Луизы, да и она
не в счет: ведь мы не регистрировались. За мной не числится никаких дел,
кроме кой-каких мелочей по службе. У меня имя чистое.
- Ну так что? Плевать мне на это!
- Вот что я тебе скажу: возьми мое имя. Возьми, я тебе его даю: ведь
ни у тебя, ни у меня родных нет.
- Твое имя?
- Тебя будут звать: Леонар Карлотти. Вот и все. Подумаешь, важное
дело! Не все ли тебе равно? Тебе не придется отбывать наказание. Тебя не
будут преследовать, и ты сможешь зажить счастливо, как жил бы я, если б эта
пуля не пробила мне брюхо.
- А-а! Тьфу ты, черт! Ты это сделаешь? Ну, брат, прямо не верится.
- Возьми мое имя. Солдатская книжка у меня в шинели. Так вот, бери мою
книжку, а мне дай свою: я унесу все это с собой. Ты сможешь жить, где
угодно, кроме тех мест, где меня немного знают: в Лонгвилле, в Тунисе.
Запомни это! Ну, да в книжке все записано. Прочти ее хорошенько! Я никому
не скажу: чтобы такая штука удалась, надо держать язык за зубами!
Он умолкает и вдруг с дрожью в голосе говорит:
- Все-таки я, может быть, расскажу Луизе: пусть она знает, как я
хорошо поступил, и не поминает меня лихом, когда получит от меня прощальное
письмо.
Но тут же он спохватывается и с величественным усилием качает головой.
- Нет, не расскажу. Хоть это и она. Женщины болтливы.
Доминик смотрит на него и все повторяет:
- А-а! Тьфу ты, черт!
Не замеченный ими, я ухожу от этой драмы, разыгрывающейся в жалком
углу, среди толчеи и шума.
Я стараюсь протиснуться к выходу. Вдруг раздается глухой стук и целый
хор восклицаний.
Это упал старший санитар. В брешь, которую он очищал от рыхлых
кровавых останков, влетела пуля и пробила ему горло. Он растянулся на
земле. Он вращает круглыми, ошеломленными глазами и брызжет пеной.
Скоро его рот и подбородок покрываются розовыми пузырьками. Под голову
ему кладут мешок с перевязочными материалами. Мешок пропитывается кровью.
Какой-то санитар кричит, чтобы не портили бинты: они нужны. Начинают
искать, что подложить под голову; рана безостановочно выделяет красноватую
пену. Находят только круглый хлеб и подсовывают его под затылок, на