Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
льный,
технический характер:
- Для этого он приготовляет соломку. Знаешь, что такое соломка? Берешь
стебелек зеленого колоса, снимаешь кожицу. Разрезаешь надвое, потом еще
надвое, и получаются стебельки разной длины, так сказать разные номера.
Потом веревочкой и четырьмя стеблями соломы обматываешь чубук трубки.
На этом урок прекращается. Не нашлось ни одного охотника послушать.
Теперь горят только две свечи. Крыло тени покрывает лежащих вповалку
людей.
В этом первобытном общежитии еще слышатся отдельные разговоры. До меня
доносятся их обрывки.
Дядюшка Рамюр возмущается майором:
- У майора, брат, четыре галуна, а он не умеет курить. Тянет-тянет
трубку и сжигает ее. У него не рот, а пасть. Дерево трескается, накаляется;
глядишь, это уже не дерево, а просто уголь. Глиняные трубки прочней, но и
они у него лопаются. Ну и пасть! Вот увидишь: когда-нибудь выйдет такой
скандал, какого еще никогда не бывало: трубка накалится докрасна,
прожарится до самого нутра и при всех взорвется в его пасти. Увидишь!
Мало-помалу в сарае воцаряется тишина, покой, мрак; сон побеждает
заботы и хоронит надежды постояльцев. Эти люди улеглись, завернулись в
одеяла, превратились в свертки; их ряды кажутся трубами огромного органа,
звучащего разнообразными храпами.
Уже уткнувшись носом в одеяло, Мартро рассказывает мне о себе:
- Я торгую тряпками, иначе говоря, я - тряпичник, но оптовик: я скупал
у мелких уличных тряпичников, а склад у меня на чердаке. Я покупал всякую
рухлядь, начиная с белья и кончая жестянками из-под консервов, но больше
всего - ручки от щеток, мешки и старые туфли; моя специальность - кроличьи
шкурки.
А немного позже он говорит:
- Я хоть низкорослый и нескладный, а могу снести на чердак сотню кило
по лестнице, да еще в деревянных башмаках. Раз мне пришлось иметь дело с
темным человеком: говорили, что он торгует живым товаром, так вот...
- Черт подери, чего я не могу выносить, - вдруг восклицает Фуйяд, -
это упражнений и маршировки! На отдыхе нас изводят учением, у меня ломит
поясницу, не могу ни спать, ни разогнуть спину.
Вдруг раздается лязг железа: это Вольпат решился взять свой бидон,
хоть и бранит его за то, что он дырявый.
- Эх, когда ж кончится эта война? - стонет кто-то, засыпая.
Раздается упрямый глухой крик возмущения:
- Они хотят нас доконать!
В ответ так же глухо звучит:
- Не горюй!
...Я просыпаюсь ночью; часы бьют два; при белесом, наверно лунном,
свете беспокойно ворочается силуэт Пинегаля. Вдали пропел петух. Пинегаль
приподнимается на соломе и хрипло говорит:
- Да что это? Ночь, а петух орет. Пьян, что ли?
И смеется, повторяя: "Пьян, что ли?" - опять закутывается в одеяло и
засыпает; в его горле что-то клокочет: смех смешивается с храпом.
Пинегаль невольно разбудил Кокона. Человек-цифра начинает размышлять
вслух и говорит:
- Когда мы пошли на войну, в нашем отделении было семнадцать человек.
Теперь в нем тоже семнадцать человек после пополнений. Каждый солдат
износил уже четыре шинели: одну синюю, три дымчато-голубых, две пары
штанов, шесть пар башмаков. Надо считать по два ружья на человека. Запас
провианта выдавали нам двадцать три раза. Из семнадцати человек
четырнадцать были у нас отмечены за подвиги в приказе, - из них двое по
бригаде, четверо по дивизии, один по армии. Раз мы бессменно оставались в
окопах шестнадцать дней. Мы стояли и жили в сорока семи разных деревнях. В
нашем полку две тысячи человек, а с начала войны через него прошло
двенадцать тысяч...
Вычисления Кокона прерывает странное сюсюканье. Это Влер: вставная
челюсть мешает ему говорить и есть. Но он каждый вечер надевает ее на всю
ночь упорно, мужественно: в фургоне ему сказали, что он привыкнет.
Я приподнимаюсь, как на поле сражения. Я еще раз оглядываю этих людей,
которые прошли через много областей и много испытаний. Я смотрю на них; они
брошены в бездну сна и забвения; некоторые, со своими жалкими заботами,
детскими инстинктами и рабским невежеством, еще стараются ухватиться за
край этой бездны.
Меня одолевает сон. Но я думаю о том, что они сделали и сделают. И в
недрах убогой человеческой ночи, простертой в этом логовище, под саваном
мрака, мне грезится какой-то великий свет.
XV
ЯЙЦО
Мы не знали, что делать. Хотелось есть, хотелось пить, а на этой
несчастной стоянке ничего не было.
Обычно правильное снабжение на этот раз захромало; мы были лишены
самого необходимого.
Исхудалые люди скрежетали зубами. На убогой площади со всех сторон
торчали облезлые ворота, обнаженные скелеты домов, облысевшие телеграфные
столбы.
Мы убеждались, что нет ничего.
- Хлеба нет, мяса нет, ничего нет; придется затянуть пояс.
- И сыра макаш и масла не больше, чем варенья на вертеле.
- Ничего нет, ничего! Хоть тресни, ничего не найдешь.
- Ну и поганая стоянка! Три лавчонки, и везде только сквозняки и
дождь!
- Имей хоть кучу денег, а все равно, что ветер свистит у тебя в
кармане: ведь торгашей-то нет!
- Будь хоть самим Ротшильдом или военным портным, здесь богатство тебе
ни к чему.
- Вчера близ седьмой роты мяукал кот. Будьте уверены, они его уже
зажарили.
- Да. Хотя у него были видны все ребра.
- Что и говорить, туго приходится.
- Некоторые ребята, - говорит Блер, - не зевали: как пришли, сейчас же
купили несколько бидонов вина вон там, на углу.
- Эх, сукины дети! Везет же им! Теперь они смогут промочить горло!
- Надо сказать, что это не вино, а дрянь: им только полоскать фляги.
- Говорят, некоторые даже пожрали.
- Тьфу ты, пропасть! - восклицает Фуйяд.
- А я и не ломал над этим голову: у меня осталась одна сардинка, а на
дне мешочка - щепотка чаю: я его пожевал с сахаром.
- Ну, этим не насытишься, даже если ты не обжора и у тебя плоская
кишка.
- За два дня дали поесть только один раз - какое-то желтое месиво:
блестит, как золото. Не то жареное, не то пареное! Все осталось в миске.
- Наверно, из него понаделают свечей.
- Хуже всего, что нечем зажечь трубку!
- Правда. Вот беда! У меня больше нет трута. Несколько штук было, да
сплыло. Как ни выворачивай карманы - ничего! А купить - накось выкуси!
В самом деле, тяжело смотреть на солдат, которые не могут закурить
трубку или папиросу: они покорно кладут их в карманы и слоняются как
потерянные. К счастью, у Тирлуара есть зажигалка и в ней немного бензина.
Те, кто об этом знает, вертятся вокруг него, держа в руках набитую трубку.
Нет даже бумаги, которую можно было бы зажечь об этот огонь: приходится
прикуривать прямо от фитиля и тратить последние капли бензина, оставшиеся в
тощей, как насекомое, зажигалке.
Но мне повезло... Я вижу: Паради бродит, задрав голову, мурлычет и
покусывает щепку.
- На, возьми! - говорю я.
- Коробка спичек! - восклицает он и с восхищением смотрит на нее, как
на драгоценность. - Вот здорово! Спички!
Через минуту он уже закуривает трубку; его сияющее лицо багровеет от
огня; все вскрикивают.
- У Паради есть спички!
К вечеру я его встречаю у какого-то разрушенного дома, на углу двух
единственных улиц этой самой жалкой из всех деревень, Паради зовет меня:
- Пс-с-т!
У него странный, несколько смущенный вид.
- Послушай, - растроганно говорит он, глядя себе под ноги, - ты
подарил мне коробку спичек. Так вот, я тебя отблагодарю. Держи!
Он кладет мне что-то в руку.
- Осторожней! - шепчет он. - Может разбиться.
Ослепленный белизной, великолепием его подарка, я смотрю и не верю
своим глазам... Яйцо!
XVI
ИДИЛЛИЯ
- Право, - сказал Паради, шагая рядом со мной, - верь не верь, но я
чертовски устал, сил больше нет. Ни один переход не осточертел мне так, как
этот.
Он волочил ноги, сгибаясь всем своим крупным телом под тяжестью мешка,
объем и сложные очертания этой ноши казались невероятными. Два раза он
споткнулся и чуть не упал.
Паради вынослив. Но всю ночь, пока другие спали, ему пришлось носиться
по траншее, исполняя обязанности связиста; не удивительно, что он устал.
Он ворчит:
- Да что они, резиновые, что ли, эти километры? Наверно, резиновые...
Через каждые три шага он резким движением подтягивал мешок и
отдувался; он составлял единое целое со своими свертками и тюками; он
покачивался и кряхтел, как старый, доверху нагруженный воз.
- Скоро придем, - сказал какой-то унтер.
Унтер говорил так всегда, по любому поводу. Но, несмотря на это, к
вечеру мы действительно пришли в деревню, где дома, казалось, были
нарисованы мелом и тушью на синеватой бумаге неба, а черный силуэт церкви
со стрельчатой колокольней и тонкими островерхими башенками высился, как
огромный кипарис.
Но, придя в деревню, где назначена стоянка, солдат еще не избавляется
от мучений. Взводу редко удается поселиться в предназначенном для него
месте: оказывается, оно уже отдано другим; возникают недоразумения и споры;
их приходится разбирать на месте, и только после многих мытарств каждому
взводу наконец предоставляют временное жилье.
Итак, после обычных блужданий нам отвели навес, подпертый четырьмя
столбами; стенами служили ему четыре стороны света. Но крыша была хорошая;
это ценное преимущество. Здесь уже стояли двуколка и плуг; мы поместились
рядом. Пока приходилось топтаться и ходить взад и вперед по деревне, Паради
все ворчал и бранился; а тут он бросил ранец, потом бросился сам на землю и
некоторое время не двигался, жалуясь, что у него онемела спина, болят
ступни и старые раны.
Но вот в доме, которому принадлежал этот сарай, прямо перед нами
появился свет. В скучных сумерках солдата больше всего привлекает окно, где
звездой сияет лампа.
- Зайдем-ка туда! - предложил Вольпат.
- Ну, что ты!.. - сказал Паради. Однако он приподнялся и встал.
Ковыляя от усталости, он направился к засветившемуся в полумраке окну и к
двери.
За ним пошел Вольпат, а за ними я. Мы постучали; нам открыл старик с
трясущейся головой, с лицом помятым, как старая шляпа; мы спросили, нет ли
вина для продажи.
- Нет, - ответил старик, качая лысой головой, на которой кое-где еще
росли седые волоски.
- Нет ли пива, кофе? Чего-нибудь?
- Нет, друзья мои, ни-че-го. Мы не здешние... Беженцы...
- Ну, если ничего нет, пошли!
Мы повернулись, чтоб уйти. Все-таки минутку мы попользовались теплом
комнаты и полюбовались светом лампы... Вольпат уже дошел до порога; его
спина исчезла в потемках.
Вдруг я заметил старуху; она сидела на стуле в другом углу кухни и,
видно, была очень занята какой-то работой.
Я ущипнул Паради за руку.
- Вот красавица хозяйка. Поухаживай за ней!
Паради с гордым равнодушием махнул рукой. Плевать ему на женщин: ведь
уже полтора года все женщины, которых он видит, не для него. А если б даже
они и были для него, все равно наплевать!
- Молодая или старая, все равно! - сказал он и зевнул.
Но все-таки от нечего делать, от нежелания уйти он подошел к этой
старухе.
- Добрый вечер, бабушка! - пробормотал он, еще не кончив зевать.
- Добрый вечер, детки! - прошамкала старуха.
Вблизи мы ее разглядели. Она - сморщенная, сгорбленная, скрюченная;
бледное лицо похоже на циферблат стенных часов.
А что она делала? Поместившись между стулом и краем стола, она
старательно чистила ботинки. Это был тяжелый труд для ее детских рук; они
двигались неуверенно; иногда она попадала щеткой мимо, а ботинки были
прегрязные.
Заметив, что мы на нее смотрим, она сказала, что должна непременно в
этот вечер почистить ботинки своей внучки, которая рано утром отправляется
в город, где работает модисткой.
Паради нагнулся, чтобы получше рассмотреть эти ботинки. Вдруг он
протянул к ним руку.
- Дайте-ка, бабушка! Я вам в два счета начищу эти башмачки.
Старуха отрицательно покачала головой и пожала плечами.
Но Паради силой отобрал у нее ботинки; слабая старуха попробовала
сопротивляться, но тщетно.
Паради схватил каждой рукой по ботинку, и вот он нежно держит их,
минуту созерцает и даже, кажется, сжимает.
- Ну и маленькие! - говорит он таким голосом, каким никогда не говорил
с нами.
Он завладел щетками; усердно и осторожно натирает ими ботинки, не
сводит глаз со своей работы и улыбается.
Очистив ботинки от грязи, он кладет ваксу на кончик двойной щетки и
заботливо смазывает их.
Ботинки изящные. Видно, что это ботинки кокетливой девушки; на них
блестит ряд мелких пуговиц.
- Все пуговки на месте, - шепчет мне Паради, и в его голосе слышится
гордость.
Ему больше не хочется спать; он уже не позевывает. Напротив, он сжал
губы; лицо озарено юным, весенним светом; только что казалось: он вот-вот
заснет, а теперь он как будто проснулся.
Он проводит пальцами, почерневшими от ваксы, по ботинку, который
расширяется кверху; можно угадать форму ноги. Паради умеет чистить ботинки,
но вертит и перевертывает их неуклюже; он улыбается и мечтает о чем-то
далеком. Старуха воздевает руки к небу и, призывая меня в свидетели,
восхищенно говорит:
- Вот услужливый солдат!
Готово! Ботинки начищены и блестят, как зеркало. Делать больше
нечего...
Паради кладет их на край стола осторожно, как реликвию, и наконец
выпускает их из рук.
Он долго не сводит с них глаз, потом опускает голову и глядит на свои
башмаки. Сравнив их с ботинками девушки, этот рослый парень - герой, цыган
и монах - улыбается еще раз от всего сердца.
...Вдруг старуха привстала. У нее мелькнула мысль.
- Я ей скажу. Она вас поблагодарит. Эй, Жозефина! - кричит она,
поворачиваясь к двери.
Но Паради останавливает ее широким, величественным движением руки.
- Нет, бабушка, не стоит! Не надо ее беспокоить! Мы уходим. Право, не
стоит!
Он так убежденно и властно сказал это, что старуха послушно села и
замолчала.
Мы пошли под навес спать в объятиях поджидавшего нас плуга.
Паради опять принялся зевать, но еще долго при свече видно было, что с
его лица не сходит счастливая улыбка.
XVII
ПОДКОП
После сутолоки раздачи писем, когда солдаты возвращаются, кто -
обрадованный письмом, кто - полуобрадованный открыткой, кто с новым грузом
ожидания и надежды, какой-то товарищ, размахивая листком бумаги, сообщает
нам необыкновенную новость:
- Помните деда Хлопотуна из Гошена?
- Того чудилу, что искал клад?
- Да. А ведь старик нашел!
- Да что ты? Врешь!..
- Говорят тебе, нашел, образина! Что мне тебе еще сказать? Молитву
прочесть, что ли? Не умею... Ну, так вот, двор его дома обстреляли, и у
стены, в развороченной земле оказался ящик, полный монет: старик получил
свой клад прямо в руки. Даже поп тихонько примазался к этому делу, хотел
объявить это чудом и приписать его к поповскому счету.
Мы разинули рот:
- Клад!.. Вот так история!.. Ай да старый хрыч!
Эта неожиданная новость повергает нас в бездну размышлений.
- Да, никогда нельзя знать наперед!
- А как мы смеялись над старым сморчком, когда он нес околесицу о
своем кладе, и все уши нам прожужжал, и морочил нам голову!
- Помнишь, мы там говорили: "Все может быть. Никогда нельзя знать!"
Тогда мы и не думали, что это так и есть, помнишь?
- Все-таки кое-что знаешь наверняка, - говорит Фарфаде.
Как только мы заговорили о Гошене, он задумался и смотрел неподвижным
взглядом, словно ему улыбался любимый образ.
- Но этому я бы тоже не поверил!.. - прибавил он. - После войны я туда
вернусь; вот уж, наверно, старик будет хвастать своим кладом!
x x x
- Требуется доброволец: кто хочет помочь в работе саперам? - говорит
рослый унтер.
- Нашел дураков! - ворчат солдаты и не двигаются.
- Надо вызволить товарищей! - настаивает унтер.
Ворчание прекращается; кое-кто поднимает голову.
- Есть! - говорит Ламюз.
- Собирайся, брат, пойдем со мной!
Ламюз застегивает ранец, свертывает одеяло, надевает сумки.
С тех пор как его несчастная страсть к Эдокси угасла, он еще больше
помрачнел и, хотя каким-то роковым образом продолжает толстеть, -
замкнулся, держится в сторонке и молчит.
День прошел. Вечером кто-то приближается к нам, поднимаясь и опускаясь
по буграм и впадинам, как будто плывет в полумраке, и время от времени
протягивает руки, словно зовет на помощь.
Это Ламюз. Он подходит к нам. Он весь в грязи, обливается потом,
вздрагивает и как будто чего-то боится. Он шевелит губами, долго мычит и не
может выговорить ни слова.
- В чем дело? - напрасно спрашивают его.
Ему предлагают вина. Он знаками отказывается. Поворачивается ко мне и
подзывает меня кивком головы. Я подхожу к нему; он шепчет мне тихо, как в
церкви:
- Я видел Эдокси.
Он хочет вздохнуть; из его груди вылетает свист; уставившись в
какое-то далекое страшное видение, Ламюз говорит:
- Она сгнила! Это было в том месте, которое захватили немцы, -
продолжает Ламюз, - наши колониальные войска отбили его в штыковой атаке
дней десять назад.
Сначала пробили дыру. Я работал вовсю. Я сделал больше других и
оказался впереди. Остальные расширяли и укрепляли проход позади меня. Вдруг
вижу груду балок: наверно, я попал в старую засыпанную траншею. Она была
засыпана, но не совсем: были и пустые места. Я убирал один за другим
наваленные куски дерева, и вот смотрю: стоит что-то вроде большого мешка,
набитого землей; на нем что-то висит.
Вдруг бачка подалась, и этот чудной мешок свалился на меня. Он меня
придавил; я чуть не задохся от трупного запаха... Из этого мешка торчала
голова, а то, что на нем висело, оказалось волосами.
Понимаешь, было темно, плохо видно. Но я все-таки узнал эти волосы
(других таких волос не сыщешь в целом свете), узнал и лицо, хотя оно совсем
распухло и покрылось плесенью; вместо шеи какая-то каша; Эдокси умерла,
может быть; месяц тому назад. Это была Эдокси; верно тебе говорю.
Да, это была женщина, к которой я раньше никогда не мог подойти; ведь
я смотрел на нее только издали и никогда не мог к ней прикоснуться: она
была не для меня, как жемчужина. Помнишь? Эдокси бегала повсюду. Она
шныряла даже по передовым позициям. Наверно, в нее угодила пуля. Эдокси,
наверно, была убита и затерялась в траншее, и вот благодаря этому подкопу я
случайно ее нашел.
Понимаешь, в чем дело? Мне пришлось кое-как поддерживать ее одной
рукой, а другой работать. Эдокси валилась на меня всей тяжестью. Да, брат,
она хотела меня поцеловать, а я не хотел. Это было страшно. Она как будто
говорила: "Ты меня хотел, что ж, целуй". У нее на... вот здесь был приколот
букет цветов; он хлестал меня по носу, он тоже сгнил, как труп какого-то
зверька.
Пришлось поднять ее на руки и вместе с ней осторожно повернуться,
чтобы сбросить ее по ту сторону насыпи. Было так тесно, что, поворачиваясь,
я невольно прижал ее к груди изо всех сил, как прижал бы ее живую, если б
она только пожелала...
Потом я полчаса отряхивался от этого прикосновения и запаха, которым
она о